2 «Моему сердцу 22 года…»

С появлением у нас Николая Островского круг моих интересов сразу расширился; именно Островский стал для меня источником всего того нового, что вошло тогда в мою судьбу. Что же до его жизни, то она была всецело подчинена одной цели — борьбе за новое общество, за торжество идеалов коммунизма. Это чувствовалось каждую секунду, в каждом разговоре, буквально в каждой реплике.

— Новое общество нуждается не в холодных наблюдателях и даже не в сочувствующих «болельщиках», а в горячих и прямых участниках великой стройки! Нужно, — говорил он, — не быть пассивными свидетелями того, как растет дворец человеческого счастья, и не нужно надеяться, что вы сможете как-нибудь бочком проскользнуть в готовое здание только потому, что вы живете в эпоху, когда произошла великая революция. Пусть не вы ее сделали — вы этого и не могли, это сделали для вас старшие товарищи, но у вас свои задачи — задачи больших будней! Пусть же ваши руки будут по локоть измазаны цементом, иначе в доме, построенном не вашими руками, вам будем и холодно и стыдно.

Он говорил горячо, с подъемом. Помню, я стояла у двери. Николай замолчал, как бы ожидая ответа.

В эту минуту в дверях показался отец. По выражению его лица было видно, что он слышал если не весь разговор, то последнюю его часть.

— Красиво говорите, — заметил отец, — с треском.

Николай не смутился. Быстро повернулся к отцу и с загоревшимися глазами, как-то по-мальчишески заносчиво спросил:

— А что?

Отец криво улыбнулся и, ничего не ответив, пошел к сараю.

Пройдя несколько шагов, он остановился и крикнул:

— Раиса, сходи сейчас же к соседям и принеси лопату! Они вчера брали.

Николай усмехнулся:

— Вот вам маленькое самодержавие. Я чувствую; ваш отец меня очень не любит…

Я молча пошла мимо него к калитке. Николай сделал движение пойти за мной. Я тихо попросила:

— Останьтесь. Мы еще поговорим.

Брови Николая резко поднялись:

— Поговорим, да? Хорошо.

И удивительное дело, от этого радостного взлета бровей, от интонации вопроса сердце мое совершенно неожиданно для меня самой забилось часто и громко.

Надо сказать, что я была любимицей отца. Старшая сестра была тихая, молчаливая, все свободное время проводила за чтением. Брат, самый младший из нас, рос слабым, болезненным мальчиком. Я же была подвижная, энергичная, охотно бралась за любое дело; все меня интересовало, все получалось. Я больше походила на мальчишку и вечно крутилась около отца: поправлял ли он забор, колол ли дрова, чинил ли нам обувь или шил ее, копал ли грядки, белил ли дом и квартиру — я за все бралась. Я часто бывала нужна отцу. И безусловно еще и потому он так много и часто нарочно при мне спорил с Николаем.

Горячие эти споры, доходившие иногда до ссор, касались молодежи, комсомола.

В ту пору я дружила с одной девушкой-комсомолкой, Таей. Она часто бывала у нас, рассказывала мне и Коле о работе портовой ячейки, о своих комсомольских делах. Тая легко находила общий язык с Николаем, а я слушала их разговоры. Я собиралась вступить в комсомол. Но отец противился этому. Он знал лишь одну молодежную организацию — бойскаутов, и ему не нравилось свободное поведение этих юношей и девушек. Когда-то он буквально загонял нас в дом, если по улицам шагали бойскауты, а мы с увлечением выбегали посмотреть на одетых в нарядную форму ребят. Отец, человек малограмотный, не видел разницы между бойскаутами и комсомольцами.

Николай пылко рассказывал ему о комсомольцах, о задачах комсомола, о новой замечательной молодежи. Но никакие доводы не могли переубедить старика.

Часто говорили они о революции 1905–1907 годов и наступившей затем реакции. Отец не принимал непосредственного участия в той борьбе, но он прятал революционеров в нашем подвале. Прятал и оружие. Участвовал в сборе средств. Вот один из сохранившихся документов:

«Настоящим подтверждаем, что Мацюк, Порфирий Кириллович материально помогал существовавшей в Новороссийске, подпольно работавшей группе социалистов-революционеров, начиная с 1907 по 1914 год. Во всю подпольную работу Мацюк был посвящен, в этом отношении ему все члены группы доверяли. Вся материальная помощь проходила через мою мать — Сазонову», — писал бывший политкаторжанин В. Сазонов[4].

Году в четырнадцатом-пятнадцатом отец поехал в гости к родным в село Вилия. Там на него донесли, оп был арестован, просидел шесть месяцев. По своей неграмотности отец винил в своем провале огулом всех, и никакие разъяснения Николая не могли поколебать его. Часто споры кончались короткой фразой отца: «Хватит, все равно вы мне ничего не докажете!»

— Ну и строптивый старик. Его не перевоспитаешь, — говорил Николай.

Спорили и о новых браках. Поводом для споров был несчастливый брак моей сестры: с мужем она разошлась и жила с ребенком в доме отца. Отец винил ее за то, что она вышла замуж, как и многие в то время, против воли отца. Он же придерживался старых порядков и считал, что только тот брак может быть прочным, который устроен родителями, иначе брак быстро распадается.

— Характером не сошлись, — язвил он, бывало.

— Надо еще разобраться, почему это происходит, — возражал Николай. — Не надо все валить на новые порядки!

Отец ничего не хотел понимать: стоял на своем.

В спорах я теперь брала сторону Николая: какое-то подсознательное чувство говорило мне, что он прав.

Когда я слушала споры и рассказы Николая, на меня порой находило беспокойство. Что я буду делать? Чем заниматься? Выйти замуж? Иногда я этого просто боялась. Я видела несчастливые браки. И не только современные, но и старые. Я видела, что неудачные современные браки заканчивались разводами, и каждый продолжал жить своей жизнью. А семейная жизнь старых людей часто проходила в спорах, ругани, взаимных упреках.

Но все-таки: как мне жить дальше? Об учебе нечего и думать: нет средств. Да и традиция большинства семей того времени— учить только мальчиков. Но споры Николая с отцом постепенно открывали мне глаза. Я тянулась к той жизни, к тем новым, замечательным людям, к которым принадлежал Николай.

Отцу не нравились прямые, резкие суждения Николая, не нравилось, что многое, о чем говорил он мне и сестре, звучало как призыв уйти из-под влияния отца с его старыми взглядами на жизнь.

Однажды в воскресенье все домашние разошлись. Ушла и сестра, оставив мне десятимесячного мальчика. Пока я гуляла с ним во дворе, Николай что-то писал на кухне. К вечеру я зашла в комнату укачивать ребенка. Он заснул, и, продолжая его тихонько покачивать, я разговаривала с Николаем.

Он снова начал трунить надо мной, над моим приятелем. Спрашивал, скоро ли я буду играть свадьбу.

Затем, близко придвинув ко мне стул, спросил:

— Почему ты нигде не бываешь? Не развлекаешься?

— Не хочется, да и некуда ходить. С вами интереснее. Много нового я узнала от вас.

— Зачем все это: «вам», «вы», к чему эта официальщина?

Я промолчала, не зная, что ответить.

— Помнишь, Рая, ты на днях, уходя к соседям за лопатой, сказала, что мы еще поговорим. О чем?

Очевидно, я покраснела, потому что он улыбнулся и сказал:

— Хочешь, я скажу за тебя, о чем ты хотела говорить?

— Ну скажите.

— Не «скажите», а «скажи». Перестань наконец «выкать». Так я скажу…

Николай не мигая смотрел мне в лицо.

— Ты хотела рассказать о том, что тебе становится душно. Так ведь?

— Так…

— Это замечательно, Рая! Все складывается лучше, чем я ожидал. Значит, мне не нужно агитировать тебя, чтобы вырвать отсюда. Ты, конечно, понимаешь, что дело касается в основном тебя, ведь старика не перевоспитаешь. А ты должна принадлежать сегодняшнему дню.

Я молчала, не решаясь высказать все то, что всколыхнулось в моей душе. Молчал и Николай. Потом добавил:

— Так значит, Рая, у тебя найдутся желание и силы?..

— Желание у меня есть, а силы? Не знаю.

…Эта фраза, очевидно, врезалась в память Николая. Несколько лет спустя в романе «Как закалялась сталь» Тая Кюцам дословно повторит ее.


Как жил он в эти месяцы? Заставить Николая отдыхать было невозможно. Иногда с утра после завтрака он уходил знакомиться с городом, с людьми. Порой целые дни проводил в городской библиотеке, которая находилась в трех километрах от дома.

Когда мы говорили об отдыхе, отвечал:

— Хватит с меня санатория, там я отдыхал! Месяца через два я должен начать работу. Надо приучать ноги к ходьбе, не дать им разбаловаться.

Вечером возвращался усталый, веселый. Делился впечатлениями, шутил. Помню, как-то он рассказал, что почти целый день провел в горкоме комсомола.

— Пытался говорить с ребятами о работе. Их поразила моя просьба. Я видел удивление на их лицах. Никто не отказал, но каждый счел своей обязанностью напомнить мне о необходимости лечения.

Эти частые прогулки дали себя чувствовать. Ноги опухли сильнее, боль увеличилась. Ходить с палкой стало трудно — надо было возвратиться к костылям, которые Николай привез с собой из санатория. На смену прогулкам пришли книги. Теперь я часто ходила с ним в библиотеку.

Старшая на выдаче книг — курносая девица Дуся — невзлюбила Николая: она, видимо, считала его слишком придирчивым и въедливым клиентом.

Однажды Николай попросил «Войну и мир» Толстого.

— Что вы, товарищ, у нас такой книги нету! — с оттенком некоторого удовольствия заявила Дуся.

— Как это «такой»?

— А вот такой, о которой вы спрашиваете! Мы ее изъяли, там вредные идеи. Вот возьмите Гладкова, Маяковского.

— Послушайте, — с трудом сдерживаясь, сказал Николай, — Гладков и Маяковский хорошие писатели, я их очень уважаю, но в данный момент я прошу Толстого, «Войну и мир»!

— Товарищ, такой книги нет! Мы строим работу нашей библиотеки в соответствии с пролеткультовскими задачами!

Николай вскипел:

— Вы мне пролеткультом в нос не тычьте! Сейчас не время в деле культуры схемами заниматься!

— То-ва-рищ посетитель! — повысила тон Дуся. — Не отнимайте у меня время! Если вы человек современный, так должны понимать, что все литературные кумиры ненавистного прошлого отмирают.

Губы Николая дрогнули. Я видела, что он сделал усилие, чтобы не расхохотаться, и с приветливым лицом сказал почти ласково:

— Что касается литературных кумиров прошлого, то, черт с ними, пускай отмирают. Но очень жаль, что то же самое происходит с вашими мозгами. Они отмирают прямо на глазах.

Когда мы шли домой, Николай сказал:

— Сначала было хотел обозлиться, а потом разобрал смех. Что с нее возьмешь? Дура! — И, подумав, добавил: — А в общем дура довольно вредная.

Читал он запойно.


Надо сказать, что он не все книги читал от корки до корки. Но о каждой мог рассказать. Читал он их по-своему. У некоторых книг читал начало и конец, а потом проверял, верно ли догадывается об остальном содержании. Иногда начинал книжку, но быстро угадывал дальнейшее, — такую книгу он отбрасывал, не хотел тратить на нее время.

Но были книги, которые он не просто читал, а буквально изучал: Пушкин, Чехов, Горький, Л. Толстой…

С большим интересом читал литературу о гражданской войне: «Железный поток» А. Серафимовича, «Чапаева» и «Мятеж» Д. Фурманова, повести Вс. Иванова и Б. Лавренева, «Города и годы» К. Федина, «Комиссары» Ю. Либединского.

Из поэтов любил Демьяна Бедного, В. Маяковского, А. Безыменского, А. Жарова. Интересовала его научная литература, исторические мемуары. Брал и переводную литературу: «Король-Уголь» Синклера, «Туннель» Келлермана, «Огонь» Барбюса.

Спорить о книгах очень любил. И когда вокруг него и по его инициативе вспыхивали-диспуты о новых книгах, Николай охотно и даже азартно направлял эти споры, руководил ими.

В ту пору Островский составил себе расписание дня. Не помню точно, в какой последовательности шли отдельные пункты, но помню, что в расписании значилось:

Чтение политической литературы.

Чтение художественной литературы.

Писание писем.

Политзанятия.

Прогулка.

Особняком стояло: «Потерянное время». Под этим подразумевалось время, которое уходило на завтраки, обеды, ужины и отдых без книг.


В один из редких солнечных дней Николай отправился пройтись. Я была занята хозяйственными делами. Закончив их, легла отдохнуть и не заметила, как уснула.

Проснулась от незнакомого детского голоса. Потом заговорил Николай:

— Так, так, все это понятно, но что же все-таки ты умеешь делать?

— А во!

За этим последовало легкое движение, словно кто-то показывал гимнастический номер.

Николай рассмеялся:

— Ну это, брат, хотя и ловко, но не очень много А кроме этого?

— А еще вот.

И молодой ломающийся голос запел: «Не окраине где-то в городе…»

— Ну хватит, — перебил Николай, — теперь мне уже ясно, что ты умеешь, но все это не то. Давай поговорим всерьез. Расскажи мне о своих родителях, товарищах.

Мальчик коротко рассказал о себе.

Молчание. И снова голос Николая:

— А теперь я тебе кое-что расскажу о себе.

Николай начал рассказывать гостю о своем детстве, о том, как пошел на фронт.

Я догадалась, в чем дело. Николай не раз говорил со мной о беспризорности, называл ее язвой наших дней.

— Хуже всего, — замечал он, — что этой язвой поражено самое замечательное, самое радостное — дети.

Я не видела нашего гостя. Но вечером в тот же день Николай рассказал мне о дружбе с беспризорником Федькой. Кажется, оба они прониклись друг к другу симпатией, и Федька обещал сводить Николая на «хазу».

— Мне это как раз и надо! — сказал Николай. — Уж я там с ними поговорю! Курносого мой рассказ определенно захватил. С того же начну и с остальными.

К сожалению, здоровье не позволило Николаю осуществить его план. Сходить на «хазу» он не смог. Но однажды поздно вечером в доме у нас появился мальчик лет восьми-десяти. С ним был его спутник: большая собака. Оба, голодные, грязные, худые, забитые, смотрели исподлобья, боялись, что их прогонят. Лохмотья едва прикрывали худенькое тельце мальчика. Он беспрерывно дергал плечами, так как одежда была полна насекомых.

Николай нашел мальчика на улице, в подворотне, где тот прятался вместе со своим четвероногим другом, и привел в дом. Попросил мою мать накормить мальчика и оставить его до утра. Мы начали готовить гостю ванну. И когда он, чистенький, хотя и одетый в платье с чужого плеча, сел за стол, — как изменилось его лицо! Появилась чудесная, немного застенчивая детская улыбка, повеселели глазенки. Всем нам было весело и радостно. Николай не сводил глаз с преобразившегося ребенка.

Мальчик прожил у нас неделю. За это время Островский выхлопотал ему место в детском доме.


Как-то поздно вечером, вернувшись домой, я увидела, что Николай не спит. Спросила:

— Что это ты полуночничаешь?

Он смущенно улыбнулся:

— Извини, пожалуйста, Рая, но знаешь, я завтра уезжаю в Харьков. Попробую найти там работу.

Я растерялась и не знала, что сказать.

— Завтра утром нам, быть может, не удастся перекинуться словом, так я решил теперь напомнить о том, что у тебя есть желание вырваться… ты помнишь?

— Помню.

— Ну а силы мы найдем вместе. Сейчас темно, и я не вижу твоего лица, жалко, мне хотелось бы знать, что оно выражает.

— Вот и хорошо, что не видишь…

Утром я проводила его к поезду. Садясь в вагон, он сказал:

— Знаешь, Рая, я как-то очень глупо волнуюсь, как школьник перед экзаменом. Я бы, наверное, не стал волноваться, если бы от меня все зависело, уж я бы своих зорких экзаменаторов обставил, но вот, — он показал на ноги, — им разве прикажешь?

…В Харькове Николай пробыл недолго. Подходящей работы найти не удалось, и он отправился в Москву к своему другу Марте Яновне Пуринь.

Марта Пуринь и ее подруга Надя Петерсон жили в Гусятниковом переулке, ныне Большевистский, в доме на третьем этаже. С трудом передвигая костыли, Николай добрался до квартиры.

У Марты была большая библиотека. Оставаясь один, Николай целые дни проводил за чтением. Но все чаще и чаще приходилось откладывать книгу: участились головные боли — сказывалось ранение в голову. Кроме того, от постоянного чтения воспалялись глаза. С нетерпением Николай ждал вечера, а с ним и друзей. И когда комната заполнялась людьми, человеческими голосами, становилось веселее. У Марты собирались товарищи-партийцы. Николай был самый младший. Старшие товарищи рассказывали о новостях. Николай оживал: ведь в Новороссийске он был оторван от партийной работы. А здесь, в кругу близких ему по духу товарищей, как бы возвращалось то время, когда он, молодой, здоровый, неутомимый, комсомолил, сплачивал молодежь в Берездове, в Изяславе… Все казалось временным: и болезнь, и костыли, и инвалидность.

«В Москве же я отдохнул в первый раз за всю свою жизнь. Был в кругу родных ребят — друзей, набросился на книги и все новинки…»[5] — писал он медсестре А. П. Давыдовой, которую знал по Харьковскому медико-механическому институту.

А здоровье все ухудшалось.

В конце сентября — телеграмма. Коля сообщал, что выезжает из Москвы скорым. Просил встретить.


Николай снова у нас. С большим трудом ходит при помощи костылей. Много говорит о работе, о товарищах, о том, что к нему несправедливо относятся, маринуя на «отдыхе». Он не старается скрыть досаду и огорчение, но это не глубокая, прорвавшаяся в минуту откровенности горечь, а просто вспышка — начинает сердиться, ругает костыли, инвалидность и «несознательных» товарищей.

Все это бросилось мне в глаза в первый же день его приезда.

На следующее утро я нашла Николая заметно взволнованным. Спросила о здоровье. Он махнул рукой.

— Здоровье чепуха. Замечательное здоровье… Я иду сейчас в горком партии. Необходимо встать на учет!..

Вернулся очень грустный. На всю жизнь запомнился мне тот вечер. Николай молча вошел в дом, разделся и сел у стола. Долго ни с кем не разговаривал.

Я сильно встревожилась. Обыкновенно он возвращался хоть усталый, но бодрый, и рассказам не было конца. Шутил, смеялся и нас заражал своим оптимизмом.

Когда молчание стало невыносимым, я спросила:

— Что случилось?

— Ужасного ничего. Просто надоели мне ноги, которые отказываются служить, надоела пенсионная книжка, которая залежалась в кармане и жжет огнем, надоели одни и те же слова товарищей: отдохни, подлечись.

И он с печалью закончил:

— Как люди не могут понять простой вещи, что у меня в груди бьется сердце, которому только двадцать два года!!

Дня три после этого Николай был неразговорчив. Часто морщился от боли. Чувствовалось, что в душе у него произошел перелом. Я с тревогой наблюдала за ним. Вскоре между нами произошел разговор, который усилил мое беспокойство.

Как-то после вечернего чая я зашла в кухню. Николай сидел у стола и, казалось, чем-то был занят. Подойдя поближе, я увидела, что он чистит браунинг. Перед ним лежали густо промасленные части. Продев тонкую тряпочку между кольцами какой-то пружинки, Николай старательно ее протирал.

Я подсела к нему:

— Чего ты, Коля, последние дни такой кислый?

— А отчего мне не быть кислым?

— Ну просто не похоже на тебя.

Николай усмехнулся и промолчал.

— Неужели на тебя так подействовал отказ горкома дать тебе какую-нибудь работу?

— Ничего на меня не подействовало. Просто злость. Злость задушила. На собственное предательское тело. Но это ничего. Это пройдет.

Он собрал браунинг и, слегка подкидывая его на вытянутой руке, спросил:

— Ничего штучка?

Потом любовно погладил черное, лоснящееся от масла дуло и тихо добавил:

— Этой штучкой все можно сделать…

Тон, каким была сказана эта фраза, потряс меня.

— Кончай, пожалуйста, любоваться своей штучкой! — Я старалась говорить непринужденно и весело: — Убирай эти тряпочки, я сотру со стола. Всю клеенку замаслил!..

Прошло две недели. Все чаще мучила Николая острая боль в суставах. В черных глубоких глазах застыл нехороший сухой огонек.

Вечерами, если мы с ним не бродили по улицам города, Николай сидел дома. Однажды он не вышел к ужину. Приоткрыв дверь, я увидела, что комната пуста. Были глубокие сумерки, Николай уже не мог сидеть во дворе с книгой, как это он часто делал. Тем не менее я обошла весь двор и вышла за калитку. С моря дул свежий ветер. Долго и пристально, до боли в глазах, я всматривалась в темнеющую улицу. Старалась не думать о том, о чем думалось против воли: о подавленном состоянии Николая последние дни. Перед глазами возникала тонкая сухая рука с лежащим на ладони браунингом, из головы не шли слова: «этой штучкой все можно сделать»…

Наши спали. В тревоге я несколько раз выходила за калитку.

На востоке уже слабо намечался белесый предрассвет. Я еще раз вошла в комнату, посмотрела на часы: начинался третий час ночи. Почти в эту же самую минуту я услышала знакомые шаги у веранды. Выскочила во двор и столкнулась с Николаем…

Он был так утомлен, что свалился на постель не раздеваясь. Рассказал мне, что был на собрании городского партактива в клубе водников. Выступил в прениях. Запомнил, какими удивленными взглядами провожали его, когда он шел к трибуне.

— Я понимал их удивление. Представь себе картину: больной, бледный парень без кровинки в лице, в сером мешковатом костюме, опираясь на костыли, медленно поднимается с места, медленно проходит на сцену, с трудом взбирается по ступенькам… Но, когда я стал говорить, забыл обо всем. Потому что мне не мешали. Я чувствовал: слушают внимательно. Когда же я кончил и сел на место, то слышал шепот соседей: они приняли меня за представителя ЦК партии… По окончании собрания товарищи предложили подвезти домой. Я отказался, мне хотелось посидеть немного в парке.

…Он отдохнул, потом стал искать дорогу. Но, час проплутав, понял, что дорогу домой найти не может, ведь был в клубе впервые. Улицы пусты, спросить не у кого. Страшно устал, еле держался на ногах. Потихоньку пошел. И только когда добрел до моря, сообразил, что идет в противоположную сторону. Понял, как далеко находится от дома.

В сквере около горкома партии сел отдохнуть. Силы окончательно покинули его. Мелькнула мысль: выстрелить и тем самым дать о себе знать, но удержался. На его счастье мимо проезжала пролетка. С трудом уговорил товарища подвезти. Тот согласился, но высадил Николая за два квартала от дома. Дорога там засыпана галькой, нанесенной с гор во время дождя, и товарищ не хотел портить резину на колесах. Николай пошел пешком.

— Трудно мне было на костылях пробираться по гальке, еле-еле удержался, чтобы не упасть. Но, как видишь, добрался благополучно.

Несколько минут мы молчали, погруженные каждый в свои думы. Было уже пять часов утра, я собралась уходить.

— Раек, — проговорил Николай, — ты не оставляй меня сейчас одного. Много я передумал в эту ночь на берегу моря, там я устроил «заседание политбюро со своим «я» о предательском поведении своего тела». О многом надо поговорить с тобой…

Дальше мне хочется рассказать об этой ночи словами, такими знакомыми читателю по книге «Как закалялась сталь»:

«— А я уже за тебя беспокоилась, — радуясь, что он пришел, прошептала Тая, когда Корчагин вошел в сени.

— Ничего со мной не случится до самой смерти, Таюша. Что, Леля спит? А ты знаешь, мне совершенно спать не хочется. Я тебе кое-что рассказать хочу о сегодняшнем дне. Идем к тебе, а то мы разбудим Лелю, — также шепотом ответил он.

Тая заколебалась. Как же так, она ночью будет с ним разговаривать? А если об этом узнает мама, что она может о ней подумать? Но ему нельзя об этом сказать, веда, он же обидится. И о чем он хочет сказать? Думая об этом, она уже шла к себе.

— Дело вот в чем, Тая, — начал Павел приглушенным голосом, когда они уселись в темной комнате друг против друга так близко, что она ощутила его дыхание. — Жизнь так поворачивается, что мне даже чудновато немного. Я все эти дни прожил неважно. Для меня было неясно, как дальше жить на свете. Никогда еще в моей жизни не было так темно, как в эти дни. Но сегодня я устроил заседание «политбюро» и вынес огромной, важности решение. Ты не удивляйся, что я тебя посвящаю.

Он рассказал ей о всем пережитом за последние месяцы и многое из продуманного в загородном парке.

— Таково положение. Приступаю к основному. Заваруха в семье только начинается. Отсюда надо выбираться на свежий воздух, подальше от этого гнезда. Жизнь надо начинать заново. Раз уж я в эту драку влез, будем доводить ее до конца. И у тебя и у меня личная жизнь сейчас безрадостна. Я решил запалить ее пожаром. Ты понимаешь, что это значит? Ты станешь моей подругой, женой?

Тая слушала его до сих пор с глубоким волнением. При последнем слове вздрогнула от неожиданности.

— Я не требую от тебя сегодня ответа, Тая. Ты обо всем крепко подумай. Тебе непонятно, как это без разных там ухаживаний говорят такие вещи. Все эти антимонии никому не нужны, я тебе даю руку, девочка, вот она. Если ты на этот раз поверишь, то не обманешься. У меня есть много того, что нужно тебе, и наоборот. Я уже решил: союз наш заключается до тех пор, пока ты не вырастешь в настоящего, нашего человека, а я это сделаю, иначе грош мне цена в большой базарный день. До тех пор мы союза рвать не должны. А вырастешь — свободна от всяких обязательств. Кто знает, может так статься, что я физически стану совсем развалиной, и ты помни, что и в этом случае не свяжу твоей жизни.

Помолчав несколько секунд, он продолжал тепло, ласково:

— Сейчас же я предлагаю тебе дружбу и любовь.

Он не выпускал ее пальцев из своей руки и был так спокоен, словно она уже ответила ему согласием.

— А ты меня не оставишь?

— Слова, Тая, не доказательство. Тебе остается одно: поверить, что такие, как я, не предают своих друзей… только бы они не предали меня, — горько закончил он.

— Я тебе сегодня ничего не скажу, все это так неожиданно, — ответила она.

Корчагин поднялся.

— Ложись, Тая, скоро рассвет».

Я привела этот эпизод из романа потому, что лучше, красивее я не смогу рассказать о том сокровенном для меня моменте — о начале нашей совместной семейной жизни.

Конечно, роман — не биография Николая Островского. Об этом он не раз писал и говорил. «Решительно протестую против отождествления меня — автора романа «Как закалялась сталь» — с одним из действующих лиц этого романа — Павлом Корчагиным…» И снова та же мысль в письме к секретарю ЦК комсомола Украины С. И. Андрееву:

«Ты понимаешь, Сережа, несмотря на все мое сопротивление, десятки писем и статей моих, все же книга «Как закалялась сталь» трактуется как история моей жизни, как документ от начала до конца. Ее признают не как роман, а как документ. И этим самым мне присваивается жизнь Павки Корчагина…

Когда я писал эту книгу, я не знал, что так все получится. Мной руководило лишь одно желание — дать образ молодого бойца, на которого равнялась бы наша молодежь». Однако Островский не отрицал, что роман в какой-то степени автобиографичен. В том же письме Андрееву он писал: «Конечно, я вложил в этот образ немного и своей жизни…»

Сейчас я не ставлю перед собой этой задачи — разобрать, в какой мере роман автобиографичен. Это большая работа. Мне же хочется просто поделиться с читателем воспоминаниями о жизни близкого мне человека, человека большого мужества, сумевшего побороть болезнь и написать неумирающий роман «Как закалялась сталь».

В ноябре 1926 года мы стали мужем и женой. Наш союз мы должны были скрывать, так как отношения Николая с моим отцом обострялись все больше и больше. Мы еще не находили выхода, еще не знали, где и как будем жить. Но для меня было ясно: без Коли я жить не могу.

Мы взаимно дополняли друг друга. Я по натуре энергичная, но стеснительная и немного замкнутая. Николай в противоположность мне был общительным и смелым. Пошутить и посмеяться любили оба.

Его оптимизм передавался и мне. Не хотелось верить, что человек в 22 года будет побежден болезнью.

Под влиянием Николая я становилась тверже и смелее. Казалось, что я все смогу, все вынесу. Меня ничто не страшило. На здоровье я не жаловалась.

Мы много говорили о будущем, о нашей счастливой семье, о детях.

Николай мечтал вернуться к комсомольской работе, к самостоятельной жизни.

А жизнь была пока безрадостной. Средств к существованию Николай не имел. «Чертова страхкасса… — писал Николай в Харьков П. Н. Новикову 20 мая 1927 года, — до сих пор (как ты ходил) не выслала в Новороссийскую страхкассу инвалидного дела, а здесь не дают денег!..» Правда, пенсия в 35 рублей 50 копеек не решала вопроса, но все же и это помощь. Я кончала курсы кройки и шитья и временно работала в швейной мастерской. Я понимала: пока я дома, нам нечего беспокоиться. У родителей было небольшое хозяйство. Вскармливался поросенок, были куры, утки. Но это нас не держало. Мыслями мы уносились далеко.


Проходили дни. Все чаще и чаще Николай оставался в постели. Мы с сестрой уходили на работу.

Дома моя мать ухаживала за Николаем. Николай к ней привязался. Он знал о ее неудачном замужестве. Жалел ее и осуждал старые законы, заставлявшие выходить замуж не по любви.

Увлеченно говорил о новых людях, о новой хорошей дружной семье, о счастье, которое построено на любви и доверии друг к другу. Помню, как мама говорила: «Откуда у него, молодого, такое знание жизни?»

О том, как тяжело было ему вставать по утрам, знали только я и моя мать, которая заходила к нам и помогала Николаю в его утреннем туалете. Она была свидетельницей того, как он вставал с постели. Николай говорил:

— Я придумал новый способ вставания и выковывания воли. По моей команде ноги, не сгибаясь в коленях, поднимаются вверх, вниз, затем быстрый рывок в сторону, и я на ногах.

Как всегда, он рассказывал это в шутку, с юмором, и невольно заставлял нас улыбаться. Но это был горький смех.

Несмотря на то что болезнь ежедневно приносила все новые и новые страдания, Николай умел скрывать их. И однажды он выкинул такой озорной номер, что совсем уж не подходил больному человеку.

Как-то в один из вечеров я сидела рядом с Николаем и играла на гитаре, а он тихонько пел, полулежа на кровати. В такт песне я покачивалась на стуле, поставив его на две задние ножки.

Стул стоял близко к узенькой закрытой двери, ведущей в комнату сестры. Мой маленький племянник спал в люльке; с ним сидела соседка, вдова, не первой молодости женщина.

Вдруг Николай сделал большие глаза, на минуту умолк, закрыв пальцем рот, чем дал мне знак к молчанию.

Оказывается, несмотря на звуки гитары и пение, он услышал в соседней комнате мужские шаги. Он знал, что у соседки есть жених. Но не это его заставило созорничать, а то, что этот жених, как мы знали, дал своей избраннице анкету с вопросами: сколько лет она была замужем, чем она болела и сколько раз, сколько у нее зубов и есть ли порченые, были ли дети и т. д. и т. д.

Островский терпеть не мог эту пару. Его — за глупую анкету, ее — за то, что согласилась отвечать на нее.

После минутного молчания мы продолжали петь. И вдруг Николай легонько толкнул меня. Я не удержала равновесия и невольно ударила стулом дверь. Дверь распахнулась.

Идиллия «молодых» была прервана. Николай, сдерживая смех, стал извиняться.

Они, конечно, поняли, что это за шутка, и маме пришлось выслушивать жалобы на нетактичное поведение «этого сумасшедшего человека». А когда мама стала Николая журить, он ей ответил:

— Люба, надо же женщине помочь, надо выиграть время, чтобы она разобралась в человеке! Вот мне и хочется дать ей это время.


Наступил праздник 7 Ноября. Николай с грустью говорил:

— Впервые в жизни годовщину Октября встречаю неорганизованно…

Николаю очень хотелось побывать на этом всенародном празднике, и я уступила его просьбе, хотя видела, каких мучений стоил ему каждый шаг.

В центр города, где проходила демонстрация, я привезла его на извозчике. Улицы цвели кумачом и яркими транспарантами.

Вдоль тротуаров стоят люди, наблюдая за гудящим, цветистым потоком демонстрантов. На некоторых жесткие лоснящиеся котелки и широкополые короткие коверкотовые пальто. На женщинах контрабандные чулки со стрелками. Пахнет пудрой Коти.

Это нэп.

— Видишь, Раюша, сколько здесь буржуев недорезанных, — Николай кивает в сторону нэпмана с толстой сигарой во рту.

— Почему буржуев? Какие же теперь буржуи?

— А как же! Кто же они, по-твоему? Все это мясо существует на нетрудовой доход. Купить и потом продать втридорога — это не советская работа.

— А зачем же им позволяют существовать?

Николай засмеялся:

— Ты, я вижу, совершенно не имеешь представления о нэпе. На первом же нашем занятии я объясню тебе.

Колонны демонстрантов сворачивают на площадь.

Над тысячами голов мерно раскачиваются знамена. Солнце сверкает на начищенных трубах.

Проходят рабочие цементного завода. Впереди старые кадровики, сражавшиеся за революцию. Их лица серьезны и сосредоточенны, шаг четок и тверд. За ними молодежь.

Я взглянула на Николая. Лицо его оживилось при виде голубых и сиреневых маек, загорелых лиц. Колонна молодежи пела бодрую праздничную песню. Когда замолкли голоса, Николай не выдержал и звонким высоким тенором закричал с тротуара:

— Да здравствует девятая годовщина Октябрьской революции! Да здравствует Ленинский комсомол! Ура!!!

— У-р-а-а-а! — дружно подхватили комсомольцы и, подтягиваясь, почти бегом прошли мимо.

Чей-то молодой, сильный голос начал новую запевку. Веселая песня поплыла над морем голов вместе со знаменами.

Николай проводил глазами колонну комсомольцев и улыбнулся:

— Это сама жизнь поет.

Я была поражена. Таким я его еще не видела.

Он весь подтянулся, глаза засветились, румянец слегка окрасил смуглые щеки. Казалось, стоит ему отбросить костыли, и он окажется среди тех, к кому так рвалось сердце…

Но демонстранты прошли мимо. А он еще долго смотрел им вслед.

«Моему сердцу всего двадцать два года», — вспомнила я.

Загрузка...