Весна 1930 года. Бесшумно скользит по улицам карета «скорой помощи». Только что прошел дождь. Блестящий асфальт стремительно летит под колеса машины. Мы едем на нашу московскую квартиру.
На поворотах от тревожно-пронзительного сигнала Николай вздрагивает. Его невидящий взгляд устремлен к белому потолку машины, временами лицо делается напряженным: он молча подавляет набегающую боль.
О чем он думает? Не о том ли, что позднее сложилось в монолог Корчагина:
«…Я еще буду жить и бузотерить хотя бы назло арифметическим расчетам ученых эскулапов. Они во всем правы насчет моего здоровья, но глубоко ошибаются, написав документ о моей стопроцентной нетрудоспособности. Тут мы еще посмотрим…»
Машина резко останавливается. Скрипнули зажатые тормоза. Автомобиль покачнулся и замер.
Собралась толпа.
Есть люди, которые любят всякого рода происшествия. Вид кареты «скорой помощи» ассоциируется у них с интересным зрелищем, забавным развлечением, и, не щадя времени, опаздывая на службу, они задерживаются и бессмысленно глазеют. Более нахальные лезут с вопросами.
Я-то привыкла к толпе, не обращаю на нее никакого внимания, но Николая она, как всегда, раздражает. Он нахмурился и торопит санитаров. Его поднимают на второй этаж. Переходим широкую переднюю — и мы дома.
Ломаные и путаные переулки, прилегающие к Арбату, своей беспорядочностью способны запутать приезжего человека. В одном из таких переулков, ныне носящем имя Николая Островского, в бывшем барском особняке со стенами полуметровой толщины мы и поселились.
Перегородка построена наспех: неоштукатуренная дранка делает перегородку похожей на огромную шахматную доску. Квартира набита жильцами, как улей пчелами; только поздно ночью прекращается шум на общей кухне, к счастью расположенной далеко от нашей комнаты.
В комнате — старая железная кровать, старый ломберный столик, стул. Еще одна «кровать», сооруженная из ящиков и досок, — для меня. И еще два «стула», из чурок. Все необходимое! Мы одни.
На всю жизнь запомнился первый вечер, проведенный нами на этой нашей первой московской квартире.
Далеко за полночь затянулась тогда беседа.
Жизнь обернулась по-новому. Многое нужно было обсудить, многое сказать друг другу.
Первые недели были особенно трудны и беспорядочны. Наш бюджет не позволял мне оставаться дома для ухода за Николаем. Получаемую им пенсию мы в Москву переводить не стали — оставили Ольге Осиповне в Сочи. О том, чтобы попросить помощи у государства для устройства, Островский не хотел и слышать:
— Было бы позором и для тебя, и для меня сейчас, в трудный период строительства, просить еще какой-то помощи, когда, в сущности, мы оба в силах работать!
До работы мне полтора часа езды. Ежедневно нужно было утром умыть Николая, перестелить постель, покормить его завтраком. Вставала я в пять утра, в шесть уже уходила.
Николай оставался один. Дверь я запирала, чтобы его никто не беспокоил. Тонкая палочка с марлей на конце, заменявшая Николаю малоподвижные руки, была единственной вещью, к которой он прикасался в мое отсутствие. Такой режим едва ли оказался бы под силу даже здоровому человеку. Каждый раз, возвращаясь, я видела его измученное лицо и не могла сдержать слез…
— Не волнуйся, Раюша, — утешал он меня, — мне не скучно, я весело провожу время в мечтаниях, а вот кушать давай скорее.
— Всех своих мечтаний я не выразил бы в десяти томах, — сказал он как-то. — Мечтаю всегда, с утра до вечера, даже ночью… Мечта для меня — одна из самых чудесных зарядок…
Быстро закончив хозяйственные дела, я бралась за газеты. От событий тех дней, от производственных побед страны вновь и вновь мы возвращались к делам фабрики, где я работала.
Я была кандидатом и готовилась стать членом партии. Николай помогал мне, радовался моим успехам. «Раенька работает и растет, как партиец, быстро и правильно, — напишет он Жигиревой 16 июля 1930 года. — Славная пацанка, живем мы с ней в доску, по-хорошему. Хоть в этом мне в жизни повезло».
— Если жена будет отставать от мужа, — говорил он мне в своей шутливой манере, — брак будет неравный, а неравный брак разрушает счастье.
Кажется, он снова верил в счастье. А для него вера означала уже почти уверенность.
Как-то я читала ему вслух какой-то роман. Лежа на высоко взбитых подушках, Николай внимательно, не прерывая, слушал. И вдруг остановил меня:
— Что, что сказал этот герой?
— «Люблю прозябать, все-таки какая-то надежда есть», — еще раз прочла я реплику одного из персонажей.
Николай тронул меня рукой за локоть:
— Помнишь, Рая, я тебе говорил, что не люблю слова «надежда». Видишь, здесь тоже подмечено, что надежда и прозябание фактически синонимы. Что было бы, если бы мы в 17-м году на что-то и на кого-то надеялись!
Вот письмо Розе Ляхович, написанное Островским в конце апреля 1930 года и хорошо раскрывающее его тогдашнее состояние:
«Дорогой тов. Розочка! Хотя сил нет, но берусь за карандаш. У меня вообще хватает горя, и еще одно горе — вас не будет[23]. Я вас так ожидал. Ведь не надо же горы писем писать, чтобы доказать факт крепкой дружбы, нас всех соединяющей. Точка. Экономлю силы. Итак, я, получив еще один удар по голове, инстинктивно выставляю руку, ожидаю очередного, так как я, как только покинул Сочи, стал учебной мишенью для боксеров разного вида; говорю — мишенью потому, что только получаю, а ответить не могу. Не хочу писать о прошлом, об операции и всей сумме физических лихорадок. Это уже прошлое. Я стал суровее, старше и, как ни странно, еще мужественнее, видно, потому, что подхожу ближе к конечному пункту борьбы.
Профессора-невропатологи установили категорически — у меня высшая форма психостении. Это верно. 8 жутких месяцев дали это. Ясно одно, Розочка, нужна немедленная передвижка, покой и родное окружение. Что значит родное? Это значит — мать, Рая, Роза, Петя, Муся[24], Берсенев, Шура, Митя Островский и Митя Хоруженко. В общем, те люди, в неподдельной дружбе которых я убежден. Точка. Тяжелый, жуткий этап пройден. Из него я выбрался, сохранив самое дорогое — это светлую голову, неразрушенное динамо, это же каленное сталью большевистское сердечко, не исчерпав до 99 % физические силы.
Вот это письмо я пишу целый день. Я должен уехать в Сочи немедленно еще потому, что здесь я нахожусь по 16 часов один. И в том состоянии, в каком я нахожусь, [это] приведет к катастрофе. Раек тратит все свои силы в этом завороженном круге — она спит четыре часа максимум в сутки. Точка…
Горячо приветствую установку на Москву (ведь я здесь буду жить, конечно, если доживу). Работу здесь всегда получишь…»
Далее, Островский поддерживает Розу в ее желании стать членом партии:
«В отношении КП (б) У — об этом я еще буду говорить с тобой. А как совет тебе вообще на это стремление — отвечаю глубоко утвердительно. Истина для меня, что раз не большевик, значит — весь человек не боец передовых цепей наступающего пролетариата, а тыловой работник. Это не отношу только к фронтовикам 1917–1920 гг. Ясно? Нет 100 %-[ного] строителя новой жизни без партбилета железной большевистской партии Ленина, без этого жизнь тускла. Как можно жить вне партии в такой великий, невиданный период? Пусть поздно, пусть после боев, но бои еще будут. В чем же радость жизни вне ВКП(б)? Ни семья, ни любовь — ничто не дает сознания наполненной жизни. Семья — это несколько человек, любовь — это один человек, а партия — 1600 000. Жить только для семьи — это животный эгоизм, жить для одного человека — низость, жить только для себя — позор. Двигай, Роза, и хоть, может, будут бить, иногда и больно ударять будут, держи штурвал в ВКП(б). Заполнится твоя жизнь, будет цель, будет для чего жить. Но это трудно, запомни, для этого надо много работать. Точка.
Смотри насчет здоровья. Если сорвешь здоровье, сорвешь все, всю жизнь — смотри на меня: у меня есть все, о чем мечтаешь ты, но нет сил — и нет ничего. Дальше. Мы обязательно встретимся. Отпуск проведешь у нас, в своей второй семье. Если рискуешь стать нетрудоспособной, бросай все немедленно и ремонтируй не заменимое ничем богатство бойца — здоровье.
Привет с 1 Мая. Привет всем. Николай Островский».
Как-то в апреле вечером, когда я вернулась с работы, он встретил меня словами:
— Кончай скорее со всеми домашними делами! Перепиши несколько страниц, написанных мною.
Я решила, что речь идет об очередном письме к кому-то из друзей. Стала отговариваться: мол, некогда мне. А ведь действительно дел масса. Я отсутствовала 12 часов. Прибежишь с работы — не знаешь, за что хвататься.
— Нет, это не письмо, — возразил Николай.
И поставил мне условия:
— Не расспрашивай, о чем будешь писать, и не удивляйся. Единственная к тебе просьба — пиши как можно быстрее.
Я села переписывать. Конечно, я не расспрашивала… Просто переписала — и все. На следующий день прочла. Я еще не поняла, что это будет. Я поняла одно: теперь в этих записях — весь смысл его жизни.
Прослушав записанное, он многое тут же переделал, и я внесла в текст поправки.
С этого дня ежедневно по вечерам, когда я возвращалась с работы, я переписывала то, что он писал в мое отсутствие.
Он писал на обратной стороне какой-то машинописи:' эти листы я принесла с фабрики. Другой бумаги у нас не было.
К счастью, эти первые страницы я сохранила и после смерти Островского передала в Центральный Государственный архив литературы и искусства.
Что поразительно: Островский начал с заглавия. Образ, ставший символом его судьбы, его поколения, сразу же, прежде всего другого, явился на бумагу. С этих слов заглавия он и начал запись:
«Как закалялась сталь»…
Много позже, в беседе с корреспондентом английской газеты «Ньюс Кроникл» на вопрос: «Почему вы выбрали такое название?», — Островскпй ответил:
— Сталь закаляется при большом огне и сильном охлаждении. Тогда она становится крепкой и ничего не боится. Так закалялось и наше поколение в борьбе и страшных испытаниях и училось не падать перед жизнью.
…Теперь перед уходом на работу я готовила Николаю карандаши: оттачивала их и ставила в тяжелом подстаканнике на стул, пододвинутый к его кровати. На кровати с правой стороны оставляла бумагу. Он тогда еще мог сам ее взять.
Хотя Островский еще немного видел в то время — мог рассмотреть лицо товарища, если тот наклонится низко, разобрать рисунок на блузке, мог прочесть через лупу письмо, если поднести написанное близко к глазам, однако писать так, чтобы видеть написанное, он уже не мог. Лежал навзничь, неподвижно. Поэтому писал наугад.
Но каждый вечер я находила несколько исписанных листков и каждое утро оставляла несколько чистых. Теперь для Николая это было главным.
Наступало лето. В комнате душно. В раскрытое окно врывается грохот проезжающих мимо грузовиков и ломовых извозчиков. На лето следовало уехать из города: Николаю необходимо было отдохнуть после клиники. Надумали пробираться к югу, в Сочи, где жила Ольга Осиповна.
Но как ехать? Одному — невозможно. Вдвоем — не на что. Кроме того, я была связана работой. Бросить ее — означало опять сесть на его пенсию, да и отрывать меня от заводского коллектива Николай не хотел. Он решился ехать без меня. И тут на помощь пришел Миша Финкельштейн.
— Знаешь, Коля, — сказал он, — моя жена едет отдыхать в Сочи, она с удовольствием поедет с тобой.
Николай обрадовался.
— Действительно, братишка, — говорил он, — дорога хоть тяжела, но буду все же не один. Спасибо большое!
В Сочи он пробыл пять месяцев, лечился в Мацесте. Мы все надеялись, что мацестинские ванны помогут. Сочинский климат, материнская забота Ольги Осиповны — все это подняло настроение Николая. Немножко отодвинулись дни, проведенные в клинике. Снова его окружали родные, друзья.
«…Обычно пустая моя квартира в настоящее время оживляется, — пишет Островский П. Новикову из Сочи. — Сейчас у меня в гостях следующие: Катя с дочкой, мама Раи с внучком, маленькая женщина, подруга московского] товарища] Миши. 1-го июня прибывает новая делегация в лице Мити с ребятками и женой. 1-го июня двигает вторая делегация в лице «Райкома»[25] и того же [числа] со ст[анции] Крымской прибывает последняя делегация в лице Лели, сестры Раиной. Итого — четырнадцать живых и развесело-хохочущих людей…»
В этот приезд в Сочи запись книги не велась. Но безусловно по ночам, когда утихало все в доме, он продолжал думать о своем детище.
И тут новый удар.
Николай узнал, что в то время, когда он лежал в клинике, в Сочи работала комиссия по проверке партийных рядов. Николай был уверен, что прошел чистку без осложнений, и был совершенно спокоен. Однако произошло нечто неожиданное: Островский механически выбыл из партии!
Трудно передать его потрясение, когда он узнал решение комиссии. Двое суток он не сомкнул глаз. Нервный шок был настолько сильным, что общее состояние сразу резко ухудшилось. Воспалились глаза. Он писал А. А. Жигиревой в эти дни:
«…Местные лентяи из Окпроверкома отказались по лености меня проверить, чем поставили меня вне партии. (После партсъезда непроверенный механически выбывает из партии.) Правда, все это юридические вещи… Отобрав партбилет, меня не оторвут от партии…»
Начались хлопоты по восстановлению. Долгие хлопоты. Только два года спустя пришло долгожданное справедливое решение: «В партии восстановить и считать проверенным».
Но этот документ Островский получил лишь летом 1932 года. Тогда же, в Сочи, он был в очень тяжелом состоянии.
Встреча с друзьями: с Феденевым, с Пузыревским — немного отвлекла его от переживаний тех дней.
Жигиревой Николай писал:
«Часто льется моя песенка здесь, и слыву за веселого парня. Ведь в сердечке бьется 26 лет, и никогда не затухает динамо молодости и огня. Ведь если жить, то не скрипеть…
Иногда вырывается из волевой осады боль и мятеж за скованное, но полное жизни тело.
Каким бы бешеным волчком закружился бы…»
В октябре кончился срок лечения. Сдав сочинскую квартиру райисполкому, Островский в сопровождении своей сестры Екатерины Алексеевны вернулся в Москву. Вскоре приехала и Ольга Осиповна.
Теперь он думал только об одном: скорее приступить к работе над рукописью.
Но сколько было еще впереди препятствий. И серьезных. И смешных.
Расскажу об одной истории, выбившей Николая из колеи осенью 1930 года.
Квартира в Мертвом переулке, где мы имели полкомнаты, разделялась на две части соединенными между собой коридорами. С парадной лестницы можно было попасть в большую переднюю, которая сообщалась с нашей полукомнатой дверью. В передней стоял наш шкаф с посудой. Здесь, в передней, мы готовили иногда обед (кухня была далеко, в другом конце квартиры). Готовя еду, прислушивались к Николаю, чтобы подойти к нему в любую минуту, если он позовет.
И вот однажды… В тот злополучный вечер, помню, небо было обложено серыми тучами, косой поток тяжелого дождя хлестал в окна. В такие дни в комнате было особенно сыро и неуютно.
…В парадную дверь постучали. Николай первым услышал осторожный стук. Он сказал:
— Пойди, мама, открой, вероятно, звонок испорчен.
Ольга Осиповна открыла дверь, и в переднюю вошел человек с большим чемоданом в руке. Одет он был в серое поношенное пальто. Он весело отодвинул плечом недоумевающую старушку, водрузил чемодан на стоявший в передней табурет и вытащил сложенную большую ситцевую занавеску.
Все это происходило в совершеннейшей тишине. Николай за закрытой дверью прислушивался и удивлялся, не слыша речи: до нас доносились только шаги в передней, а затем вдруг стук вбиваемого гвоздя.
Что же происходило в передней? Достав прихваченные с собой молоток и гвозди, незнакомец быстро, с сосредоточенной деловитостью вбил в стену на высоте человеческого роста гвоздь, накинул на него готовую петлю занавеса и прикрепил другой конец к противоположной стене. Большая часть передней оказалась отгорожена занавеской. Отбив себе площадь метров в двенадцать, незнакомец облегченно вздохнул и тоном, не допускающим возражений, произнес:
— Здесь я буду жить. Передайте соседям, что с этого дня им придется пользоваться черным ходом, а на эту жилплощадь у меня имеется ордер.
Ошеломленная Ольга Осиповна стояла, ничего не понимая. Затем она вернулась к нам и рассказала о происшедшем.
Николай возмутился. Надо сказать, что с вторжением жильца для нас создавались большие неудобства: мы оказывались отрезанными от непосредственного выхода на улицу. Вынести же Николая из комнаты было теперь и вовсе невозможно.
Между тем новый жилец со вкусом располагался. В ту же ночь к дому подъехал ломовой извозчик, нагруженный разной домашней утварью. Наш сосед шумно устанавливал мебель и был, очевидно, в самом прекрасном расположении духа, потому что без умолку насвистывал и время от времени напевал импровизируя:
А комнатка, трам-там-там,
получится что надо,
а вот этот стульчик, трам-там-там,
мы поставим вот сюда.
И весело хохотал, очевидно очень довольный своей импровизацией.
Затем последовала какая-то ария.
Николай, несмотря на свое раздражение против вторгшегося жильца, не выдержал и рассмеялся:
— Ну, черт, пой, пой, я за тебя возьмусь!
Совместно с жившим в той же квартире парторгом одного из московских заводов Островский, занялся выселением незаконного жильца. И вот через несколько дней парторг с сияющим лицом вошел к нам и протянул Николаю бумажку от районного прокурора о выселении нашего «врага».
Было уже довольно поздно. Я показала глазами на дверь, ведущую в переднюю:
— Сходите предъявите ему сейчас.
— Да, да, — поддержал Николай, — сходи, интересно, какая у пего сделается рожа.
Парторг пошел, но через минуту возвратился и объявил, что нашего «противника» нет дома.
В этот вечер, а затем и ночью он, очевидно, так и не приходил домой. В течение всего следующего дня его тоже не было. Явился он только поздно вечером и постучался к нам. Вошел, приветливо улыбаясь, поздоровался, назвал нас всех по именам. Откуда он их узнал и для чего? В обращении его не было и тени фатовства и слащавости — наоборот, он держался просто и свободно. Подал мне бумажку. Я прочла и ахнула: это было решение инстанции, более высокой, чем райпрокурор, — отменяющее решение последнего о выселении нашего нового соседа.
— Позвольте, — пробормотала я, — как же так? Вы же не видели нашей бумажки! И вообще, как вы узнали, что у нас есть решение прокурора о выселении?
Сосед в притворном изумлении всплеснул руками.
— Что вы говорите? Ай-ай-ай! Это, очевидно, просто роковое совпадение. Я в целях самообороны предупредил ваше нападение.
Николай нахмурился:
— Бросьте дурить, как вы все-таки узнали?
— Что узнал?
— Ну, решение.
— Ах, решение. Да, да, понимаете, сам поражаюсь. Доброго здоровья! Позвольте бумажечку…
Проходили дни, недели, месяцы. Николай нервничал. Дело о выселении шло по инстанциям. Непостижимым образом наш «противник» узнавал обо всех наших действиях и своевременно принимал контрмеры. Он ловко лавировал, используя какие-то неизвестные нам связи. Прошла зима, затем лето. Осенью у жены нашего нового соседа родилась дочь. И вот это обстоятельство переменило наше к нему отношение. И кроме того, исключительная настойчивость и «живучесть» этого человека вдруг начали нравиться Островскому.
— Ну молодец, — говорил он, — прямо молодчина! Какая энергия!
Наш «враг», оказавшийся, кстати, театральным работником, был вовсе не плохим человеком, наоборот, он отличался веселостью и простотой, нисколько не сердился на наши нападки, а легко и весело отражал их, как теннисный мяч. И в тот момент, когда наше дело было уже почти выиграно, Островский вдруг прекратил его.
— Не надо, — сказал он, — он хороший парнюга. И потом — у него ребенок. Да и привыкли мы уже…
Впоследствии бывшие «враги» — Николай и новый сосед — стали поддерживать самые добрососедские отношения.
Пусть не покажется этот эпизод читателю малосущественным или несерьезным. Конечно, это были «мелочи быта». Но, во-первых, и в этих мелочах видны те трудности, которые достались людям нашего времени. Во-вторых, очень характерно изменение отношения Островского к этой истории — от первоначального возмущения к трогательной заботе о ребенке нашего нового соседа. И наконец, пусть знают нынешние читатели романа «Как закалялась сталь», в каких конкретных условиях писалась эта книга.