Вот уже вторую неделю я работал у Сильвера. Его подвал оказался громадным, он уходил далеко под улицу. В нем было множество закоулков, до отказа забитых всевозможным хламом. Я обнаружил там даже несколько детских колясок, подвешенных к потолку. Получив свое наследство, братья Сильверы несколько раз порывались приняться за разборку и каталогизацию, но быстро отказались от этого предприятия. Не для того они забросили свое адвокатское ремесло, чтобы сделаться бухгалтерами в захламленных катакомбах. «Если в подвале и есть что-то ценное, то со временем оно только вырастет в цене» — так решили они и спокойно отправились пить кофе. В роль представителей богемы они вживались со всей серьезностью.
По утрам я исчезал в своих катакомбах и выбирался на поверхность только к полудню, ослепшим как крот: подвал был еле-еле освещен тусклыми лампочками без абажура. Он невольно напомнил мне о моих брюссельских временах, так что я не на шутку обеспокоился: поток воспоминаний грозил снова выйти из-под контроля; я тут же решил, что привыкать к новой обстановке буду постепенно и осознанно, не давая поднять голову своим внутренним комплексам. В жизни мне нередко случалось прибегать к подобным психологическим экспериментам: вытеснять невыносимые воспоминания, постепенно приучая себя к похожим, но менее невыносимым обстоятельствам.
Ко мне часто заглядывали братья Сильверы. Они спускались по крутой хлипкой лестнице. Сначала в тусклом электрическом свете появлялись лаковые башмаки, лиловые поповские носки и клетчатые брюки Александра Сильвера; за ними следовали лакированные туфли, шелковые носки и черные брюки его брата Арнольда. Братья оказались любознательными и общительными людьми. Они не собирались надзирать за мной, а просто приходили поболтать.
Я постепенно привык к своим катакомбам и постоянному шуму легковых автомобилей и грузовиков у себя над головой. Мало-помалу мне удалось расчистить от хлама небольшой пятачок. Часть вещей не представляла никакой ценности, и хранить ее не было смысла. Тут были и ломаные кухонные стулья, и несколько рваных диванов фабричного изготовления. Ночью Сильверы просто выставили эту мебель на улицу, а рано утром ее уже забрали городские мусорщики.
Через несколько дней я обнаружил в подвале под кипой дешевых фабричных ковров два турецких молитвенных коврика: один с синей, а другой с зеленой молитвенной нишей. Это были не современные копии, а оригиналы; им было, наверное, лет по двести пятьдесят, но они хорошо сохранились. Гордый, как терьер на охоте, я потащил свою добычу вверх по лестнице. В лавке восседала весьма дородная дама, увешанная золотыми цепями.
— А вот и наш эксперт, сударыня, — не моргнув глазом проговорил Александр Сильвер, стоило мне только показаться за прилавком. — Мсье Зоммер из Парижа, прямо из Лувра. Предпочитает говорить по-французски. Какого вы мнения об этом столике, господин Зоммер?
— Превосходный Людовик XV. Чистота линий. Великолепно сохранился. Редчайший экземпляр, — ответил я с сильным французским акцентом. Для пущей убедительности я повторил то же самое по-французски.
— Слишком дорого, — заявила дама с золотыми цепями.
На секунду Сильвер оторопел.
— Я же еще не сказал, сколько он стоит?
— Не имеет значения. Слишком дорого!
— Хорошо, — согласился Сильвер, быстро придя в себя. — Тогда предложите свою цену, сударыня.
Теперь оторопела уже посетительница. На минуту она замялась.
— А ковер сколько стоит? — спросила она наконец, ткнув пальцем в зеленый коврик.
— Он бесценен, — отрезал Сильвер. — Я получил его в наследство от матери. Он не продается.
Посетительница рассмеялась.
— Он только зеленый ковер получил по наследству, — объяснил я. — А синий принадлежит мне. Я принес показать его господину Сильверу. Если он его купит, получится целый комплект. Это поднимет общую цену на двадцать процентов.
— У вас что, вообще ничего купить нельзя? — спросила дама с издевкой.
— Почему же: и столик, и вообще все, что вы видите, — сказал Сильвер.
— И зеленый коврик тоже?
Положение было непростое: Сильвер не знал, что это за коврики, а я не знал цену в долларах. Обменяться какими-нибудь знаками не было никакой возможности: дама сидела между нами и внимательно наблюдала.
— Ну ладно, — решился Сильвер. — Вам я продам и коврик.
Посетительница засмеялась:
— Так я и думала. За сколько?
— Восемьсот долларов.
— Слишком дорого, — возразила дама.
— Кажется, это ваше любимое слово. Сколько же вы за него дадите?
— Нисколько, — заявила посетительница, вставая со стула. — Я просто хотела посмотреть, чем вы тут занимаетесь. Сплошное надувательство!
Зазвенев золотыми цепями, она направилась к выходу. По дороге она опрокинула голландский светильник, но даже не попыталась его поднять. Его подхватил Сильвер.
— Позвольте поинтересоваться, сударыня, вы случайно не замужем? — спросил он елейным голоском.
— А вам какое дело?
— Да никакое. Мы с коллегой просто хотели помянуть вашего несчастного супруга в наших вечерних молитвах. По-английски и по-немецки.
— Больше она сюда не вернется, — посетовал я. — Или, того хуже, заявится с полицией.
Сильвер отмахнулся:
— Ну так и я не зря был адвокатом. А покупать эта кобыла у нас и так ничего не стала бы. Таких, как она, здесь десятки тысяч, и это просто чума. Делать им нечего, вот они и отравляют жизнь продавцам. По большей части они торчат в магазинах с одеждой и обувью, часами примеряют то одно, то другое, но никогда ничего не покупают.
Он посмотрел на ковры:
— Так что же я получил в наследство от мамочки?
— Молитвенные коврики. Начало девятнадцатого века, а может быть, даже конец восемнадцатого. Из Малой Азии. Симпатичные экземпляры. Такие считаются почти древними. Настоящая древность — это семнадцатый и шестнадцатый века. Но от тех времен молитвенных ковриков осталось совсем мало. Да и те в основном персидские.
— А эти вы во сколько оцените?
— Перед войной в Париже знатоки дали бы за них долларов пятьсот.
— За оба?
— За штуку.
— Черт побери! Вам не кажется, что надо отметить это дело чашечкой кофе?
Мы переправились через улицу; Сильвер с манерами истинного самоубийцы выскочил прямо под колеса какого-то «форда». Завизжали тормоза, машина остановилась, а водитель разразился потоком возмущенной ругани. «Тупой баран» было самым деликатным из его выражений. В ответ Сильвер, так и светившийся от счастья, приветственно помахал водителю рукой.
— Ну вот, — объяснил он. — Теперь мое самолюбие снова в порядке. А то эта кобыла его совсем расшатала.
Я уставился на него недоуменным взглядом.
— Я просто беда как вспыльчив, — пояснил Сильвер. — Холерик хуже некуда. У водителя было полное право меня обругать, а у этой дуры — нет. А так они уравновесили друг друга. Душевный мир восстановлен. Хотите круассан к своему кофе?
— С удовольствием.
Я не совсем понял логику Сильвера, но охотно согласился на предложенный круассан. Казалось, после военных лет во Франции и эмигрантской голодухи в моем желудке появилась сквозная дыра: есть я был готов в любой час дня и ночи, причем не важно что. Гуляя по городу, я то и дело останавливался перед витринами, самозабвенно разглядывая выставленные там вкусности: громадные куски ветчины, торты и всякие деликатесы.
Сильвер вытащил кошелек.
— Бронзу мы сбыли, — торжественно заявил он. — Музей прислал телеграмму. Они ее выкупают. Даже за большую цену, чем мы рассчитывали. А того куратора они заменили. Не только из-за нас. Он допустил еще несколько ошибок. Вот ваша доля.
Он положил две стодолларовые бумажки возле моей тарелки с круассаном.
— Довольны?
Я кивнул.
— А как быть с авансом? — поинтересовался я. — Я должен вернуть его из этих денег, или вы вычтете его у меня из жалованья?
Сильвер рассмеялся.
— Мы уже в расчете. Вы заработали триста долларов.
— Двести пятьдесят, — возразил я. — Пятьдесят долларов я заплатил из своих.
— Правильно. А когда мы продадим ковры, вы снова получите премиальные. Мы же люди, а не машины для заколачивания денег. Это раньше мы были машинами. Согласны?
— Согласен. Даже очень. А вы вдвойне человек, господин Сильвер!
— Еще круассан?
— С удовольствием. Они восхитительны, только очень уж маленькие.
— Здорово здесь, правда? — сказал Сильвер. — Всю жизнь мечтал о таком: хорошее кафе рядом с работой.
Он то и дело косил глазами через поток автомобилей в сторону нашей лавки, высматривая, не появился ли покупатель. Он был похож на отважного воробья, усердно выискивающего съедобные крошки среди тяжелых конских копыт. И тут он вдруг глубоко вздохнул.
— Все бы было хорошо, если бы не мой брат с его безумной идеей.
— Что за идея?
— У него есть подружка. Шикса. Так представьте себе, теперь он хочет на ней жениться! Это же трагедия! Мой братец всех нас в гроб сведет?
— Шикса? Это что такое?
Сильвер удивленно уставился на меня:
— Как, вы не знаете? Вы же еврей! Ах да, вы ведь агностик. Ну так вот, шикса — это христианка. Христианка с выбеленными перекисью висками, глазами как у селедки, а в пасти у нее сорок восемь зубов, готовых вцепиться в наши потом и кровью сбереженные доллары. Выкрашенная гиена с кривыми ногами, причем обе ноги правые!
Представить себе такую картину было нелегко — у меня это вышло не сразу.
— Моя бедная мамочка, — причитал между тем Сильвер. — Она бы перевернулась в могиле, если бы ее не сожгли восемь лет назад. В крематории.
Я так и не вник в смысл всей этой путаницы — его последнее слово оглушило меня, как удар набата. Я невольно отодвинул тарелку. В воздухе стоял хорошо знакомый сладковатый приторный запах, от которого меня чуть не стошнило.
— В крематории? — переспросил я.
— Да, здесь это самый простой способ. И самый чистый. Она была верующей иудейкой, родилась еще в Польше. Знаете…
— Знаю, знаю, — поспешно перебил его я. — Так что же ваш брат? Почему бы ему не жениться?
— Только не на шиксе! — возмутился Сильвер. — В Нью-Йорке найдется больше порядочных еврейских девушек, чем во всей Палестине. Здесь каждый третий еврей! Он что, не может найти себе нормальную еврейку? Нет, он просто уперся, и все тут. Он даже из Иерусалима привез бы себе какую-нибудь Брунгильду.
Я молча слушал излияния Сильвера, остерегаясь указывать ему на парадоксальность такого перевернутого антисемитизма. В таких вопросах нет места ни шуткам, ни даже ироническим сравнениям.
Наконец Сильвер взял себя в руки.
— Я и не собирался вам этого рассказывать, — заявил он. — Вам не дано понять всю глубину этой трагедии.
— Да, не вполне. Для меня трагедии почти всегда как-то связаны со смертью. А вовсе не со свадьбами. Должно быть, я человек примитивный.
Сильвер кивнул. Он даже не усмехнулся.
— Мы верующие евреи, — повторил он. — Мы женимся только на своих. Этого требует наша религия. — Он взглянул на меня. — Так вы говорите, в религии вас совсем никак не воспитывали?
В ответ я только отрицательно покачал головой. Я снова забыл, что он считает меня евреем.
— Стало быть, вы атеист, — сказал Сильвер. — Вольнодумец. Что, это правда?
Я на минуту задумался.
— Я атеист, который верит в Бога, — сказал я наконец. — По ночам.
Людвиг Зоммер, чье имя я носил, нелегально работал в Париже реставратором картин у одного антиквара. Некоторое время я был его носильщиком: у Зоммера было больное сердце, и он с трудом мог передвигаться. Его главным коньком были древние ковры. В них он разбирался лучше, чем большинство музейщиков. Он водил меня к подозрительным армянам и туркам, торговавшим коврами, объяснял мне различные трюки фальсификаторов и учил их распознавать. У них все было так же, как с китайской бронзой: требовалось в точности знать и уметь сопоставлять ткацкие техники, краски и узоры орнамента; именно здесь они чаще всего ошибались — по большей части это были необразованные ремесленники, которые слепо копировали древние ковры, исправляя, однако, все неправильности оригиналов. А как раз неправильности и были вернейшим признаком подлинности; так, ни один подлинный ковер не был одинаковым с лица и с изнанки. Древние мастера верили, что таким образом можно избежать несчастья, к тому же от этих неправильностей ковры становились живее. Напротив, во всех подделках чувствовалась какая-то тяжесть и несвобода. У Зоммера была целая коллекция маленьких фрагментов, по которым он объяснял мне различия. По воскресеньям мы ходили в музеи, чтобы изучать выставленные там шедевры. Золотое было время, лучшее за все годы моих странствий. Жаль только, что оно оказалось слишком коротким — всего одно лето. Тогда я и выучил все то, что мог рассказать о турецких ковриках Сильвера.
То было последнее лето Зоммера. Он знал об этом и не строил никаких иллюзий. Он знал и о том, что реставрирует картины для жулика, который выставит их под именами других мастеров, но не пытался даже иронизировать по этому поводу. На это у него уже не было времени. Он многое пережил и многое потерял, но при этом он настолько оставался человеком разума, что смог изгнать из последних месяцев жизни всякое чувство горечи. Он был первым, кто пытался прививать мне чувство меры в раздорах с судьбой, чтобы до времени не пасть ее жертвой. Я так и не научился этому, как не научился и другому искусству: откладывать месть на потом в ожидании лучших времен.
Это было странное, какое-то невесомое лето. Чаще всего мы сидели на острове Сен-Луи, где находилась мастерская Зоммера. Он любил молча посидеть на берегу Сены, а вокруг него было только бездонное небо, высокие облака, солнечная рябь на воде, мосты над рекой и маленькие буксирные пароходики. Свои последние недели он провел где-то по ту сторону слов. Слова были уже неважны по сравнению с тем, что он покидал, да ему и без того не хотелось ни пускаться в объяснения, ни жаловаться, ни сентиментальничать. Вот оно небо, вот твое дыхание, вот твои глаза, а вот и жизнь, которая ускользает от тебя, и противопоставить этому можно только одно: легкую, почти безрассудную радость, тихую благодарность и собранность человека, смело смотрящего в лицо близкой смерти, без страха и содрогания стоящего на пороге небытия, чьи когти готовы впиться тебе в горло.
Зоммер был мастером оптимистических сравнений, полных меланхоличного эмигрантского юмора: все плохое могло быть еще хуже. Ты лишился всего имущества, а мог бы и сам оказаться в немецкой тюрьме; тебя всего лишь пытали, а могли бы и замучить на работах в концлагере; тебя замучили на работах в концлагере, а могли бы отдать эсэсовским врачам для экспериментов и медленной вивисекции — и так далее до самой смерти, но и тут было две неравноценные возможности: можно было сгореть в печи, а можно и сгнить в общей могиле.
— Я мог бы заработать и рак кишечника, — говаривал Зоммер, — или даже рак горла в придачу. Или мог бы ослепнуть. — Он улыбался. — Столько разных возможностей! А тут сердце — такая чистая болезнь. Какая синева над нами! Ты только посмотри на эту синеву! Что за небо! Синее, как древний-древний ковер!
Тогда я не понимал его. Я был слишком занят своими мыслями о несправедливости и отмщении. Но его слова меня трогали. Пока у него оставались силы, мы заходили посидеть в церквях и музеях. С древних времен они были приютом беженцев, и полиция не решалась там появляться. Лувр, Музей декоративных искусств, музей Жё-де-Пом[26] и Нотр-Дам стали новой родиной для эмигрантов из разных стран, которые обретали здесь безопасность, утешение, а заодно и узнавали что-то новое. В церквях беженцев ожидали те же духовные блага, но, увы, не божественная справедливость. В ней все мы порядком разуверились, в отличие от искусства.
О эти летние дни в светлых музейных залах с полотнами импрессионистов! Оазисы мира среди бесчеловечных бурь. Мы тихо сидели перед картинами — я и рядом со мной умирающий Зоммер; мы молча смотрели на картины — словно в окна, распахнутые в бесконечность. Они были лучшим из созданного людьми среди всего худшего, на что люди оказались способны.
— А еще меня могли заживо сжечь в концлагере в стране Гете и Гельдерлина, — медленно промолвил Зоммер спустя пару минут совершенно счастливым голосом.
— Возьми себе мой паспорт, — добавил он. — Живи с ним.
— Ты мог бы его продать, — возразил я. Я слышал, что кто-то из эмигрантов, у кого не было вообще никаких документов, предлагал за него тысячу двести швейцарских франков — баснословную сумму, за которую Зоммера вполне можно было пристроить в больницу. Но этого Зоммер не хотел. Он хотел умереть в своей мастерской на острове Сен-Луи, увешанной фрагментами ковров и пропахшей скипидаром. Лечил его бывший профессор Гуггенхайм, превратившийся в торговца чулками; пожалуй, во всем Париже едва ли можно было отыскать лучшего врача.
— Возьми мой паспорт, — повторил Зоммер. — Считай, что это твой жизненный резерв. А в придачу забери и вот эту штуку: это кусочек смерти. — Он сунул мне в руку маленький медальончик на тонкой цепи. В нем, замотанная в ватку, хранилась капсула с цианистым калием. Подобно многим эмигрантам, Зоммер всегда носил ее при себе на случай неожиданной встречи с гестапо: он боялся не выдержать пыток и желал себе быстрой смерти.
Он умер во сне. Мне достались в наследство его одежда, несколько литографий и собрание фрагментов ковров. И одежду, и литографии, и коллекцию я продал, чтобы добыть денег на похороны. Себе я оставил капсулу с цианистым калием и паспорт, а Зоммера похоронили под моим именем. Еще я оставил себе маленький кусочек турецкого молитвенного коврика с фрагментом бордюра и фрагментом ярко-голубого михраба — такого же голубого, как августовское небо над Парижем и как тот ковер, который я обнаружил у Сильвера. Капсулу с ядом я долго носил на себе и выбросил ее в море только тогда, когда мы высаживались на Эллис-Айленде, желая избежать ненужных расспросов. Первые две-три недели паспорт Зоммера вызывал у меня несколько странные чувства: я сам себе казался покойником, отпущенным на побывку. Но потом я к нему привык.
Когда я снова попытался вернуть долг Роберту Хиршу, тот опять отказался.
— Да я же просто купаюсь в деньгах, — запротестовал я. — А кроме того, я надежно окопался на новой работе — как минимум недель на шесть.
— Сперва заплати своим адвокатам, — возразил он. — Господам Левину и Уотсону. Это важнее. Они тебе еще пригодятся. И только в последнюю очередь можешь рассчитаться с друзьями. Они потерпят. Статья четвертая пункт «б» «Ланского кодекса»!
Я рассмеялся:
— Ты ошибаешься! В «Ланском кодексе» все как раз наоборот. Первым делом друзья, а потом уж все остальные.
— А это нью-йоркская редакция «Ланского кодекса», измененная и дополненная. Самое главное — вид на жительство. Или ты хочешь загреметь в американский лагерь для интернированных? Их здесь предостаточно в Калифорнии и во Флориде. В Калифорнии — для японцев, а во Флориде — для немцев. Тебе охота сидеть вместе с немецкими нацистами?
Я покачал головой:
— А что, придется?
— Да, если тебя в чем-нибудь заподозрят. А для этого много не нужно. Сомнительного паспорта вполне достаточно, Людвиг. Забыл древнюю мудрость: немудрено попасться в лапы к закону — выбраться оттуда почти невозможно.
— Нет, — ответил я, поежившись.
— Или ты хочешь, чтобы в лагере над тобой издевались те же нацисты? Они ведь там в большинстве?
— Разве в лагерях нет охраны?
На лице у Хирша появилась сочувственная улыбка.
— Ну Людвиг! Ты же сам знаешь, что в лагере, где сидит сотня человек, ночью тебя никто не защитит. Вот просто так, снизойдет «дух святой», исколотит тебя до полусмерти и не оставит никаких следов. А может случиться и что похуже. Подумаешь, какой-то заключенный якобы покончил с собой — кого это интересует, когда каждый день тысячи американцев гибнут в Европе.
— А комендант?
Хирш отмахнулся:
— Комендантами в эти лагеря чаще всего посылают старых окопных крыс, которым нужно одно: чтобы их оставили в покое. А нацисты, которые умеют козырять, вытягиваться по стойке «смирно» и щеголяют военной выправкой, куда ближе их сердцу, чем какие-то сомнительные типы, над которыми, видите ли, издеваются. Да ты и сам знаешь.
— Конечно, — вздохнул я.
— Власти они и есть власти, — продолжал Хирш. — По крайней мере, нас здесь не преследуют. Нас терпят. Уже прогресс! Но это не повод для легкомыслия. И не забывай: мы здесь люди второго сорта. — Он вытащил свое розовое удостоверение. — Представители враждебного государства. Люди второго сорта.
— А когда война закончится?
Хирш засмеялся:
— Даже если ты когда-нибудь получишь американское гражданство, ты все равно останешься человеком второго сорта. Ты никогда не сможешь стать президентом. А чтобы продлить паспорт, тебе каждый раз придется возвращаться в Америку. Урожденным американцам его продлевают и за границей. Думаешь, у нас будут деньги на такие разъезды?
Он повернулся и вытащил из темного угла бутылку коньяка.
— Все, лавочка закрывается! — заявил он. — Довольно гнуть спину. Сегодня я продал четыре приемника, два пылесоса и один тостер. Неважный результат. Не для этой работы я создан.
— А для какой же?
— Хочешь верь, хочешь нет, но я хотел стать юристом. И это в Германии! В стране, где высший принцип гласит: правильно то, что на пользу государству. В стране законопослушных убийц! Нет, с этим покончено. А что остается? Во что еще можно верить, Людвиг?
Я пожал плечами:
— Так далеко загадывать я не умею, Роберт.
Он взглянул мне в лицо:
— Счастливый ты человек.
— Что это значит?
Он иронически усмехнулся:
— Хотя бы то, что ты сам не знаешь своего счастья.
— Ну хорошо, Роберт, — нетерпеливо возразил я. — Вот человек — единственное существо, которое знает о своей смерти. И какой вывод он из этого сделал?
— Придумал религию.
— Правильно. И тут же на свет появилась нетерпимость. Ведь каждая религия — единственно правильная.
— А вместе с нетерпимостью — войны. И самые кровавые войны велись именно во имя Божие. Даже Гитлер не смог без него обойтись.
Мы попеременно обменивались репликами, как во время литании. Внезапно Хирш рассмеялся:
— Помнишь, как мы с тобой в ланском курятнике упражнялись в такой же литании, чтобы вконец не отчаяться? И запивали ее сырыми яйцами и коньяком? Думаю, ни на что дельное мы с тобой больше не годимся. Останемся навсегда такими же цыганами. Немного грустными, немного циничными и порядком отчаявшимися цыганами.
За окном начиналась душная, жаркая ночь, но в магазине работал кондиционер. Он издавал легкий гул, отчего мне казалось, будто мы с Хиршем плывем куда-то на пароходе. Некоторое время мы сидели молча. В холодном, неестественном воздухе коньяк потерял половину своего вкуса. Да и аромата в нем почти не чувствовалось.
— Тебе иногда снятся сны? — прервал молчание Хирш. — Сны о прошлом?
Я молча кивнул.
— Чаще, чем в Европе? — спросил он.
Я снова кивнул.
— Берегись воспоминаний, — предупредил меня он. — Здесь они становятся опасными. Куда опаснее, чем в Европе.
— Знаю, — ответил я. — Но снам ведь не прикажешь?
Хирш поднялся со стула.
— Они так опасны, потому что жизнь у нас здесь поспокойнее. Там мы все время были настороже, и большого вреда от них не было. А здесь становишься беспечнее.
— А как же Бэр в Париже? Или Рут? Или Гутман в Ницце? Никаких законов здесь нет, — заявил я. — Надо просто не терять бдительности.
— Вот и я о том же.
Хирш зажег свет:
— В субботу у твоего покровителя Танненбаума будет небольшая вечеринка. Он попросил меня взять тебя с собой. В восемь часов.
— Ладно, — согласился я. — У него в квартире тоже есть кондиционер, как у тебя в магазине.
Хирш засмеялся:
— У него все есть. Что, летом в Нью-Йорке жарче, чем в Париже, правда ведь?
— Просто тропики! И духота, как в перегруженной прачечной!
— Зато зимой морозы как на Аляске. Тем мы и живы, бедные торговцы электроприборами.
— Я думал, что тропики выглядят совсем иначе.
Хирш посмотрел на меня.
— А разве не может случиться, — спросил меня он, — что когда-нибудь именно эти дни покажутся нам самыми счастливыми за всю нашу разнесчастную жизнь?
Когда я вернулся в гостиницу, передо мной предстало неожиданное зрелище. Плюшевый будуар был залит ярким, праздничным светом. Среди пальм и прочих растений красовался большой стол, за которым собралась весьма причудливая, пестрая компания. Во главе ее возвышался Рауль. Облаченный в бежевый костюм, весь мокрый от пота, он, как гигантская жаба, восседал на самом почетном месте. К моему изумлению, стол был накрыт белой скатертью, а гостей обслуживал официант, которого я прежде ни разу не видел. Рядом с Раулем сидел Мойков, по другую руку — Лахман, а сразу за ним — его пуэрториканка. Мексиканец тоже был здесь, с розовым галстуком, окаменевшим лицом и беспокойно бегавшими глазками. Дальше сидели две девицы неопределенного возраста — что-то между тридцатью и сорока годами, но еще привлекательные, жгучие брюнетки испанской наружности. За ними сидел молодой человек с белокурыми локонами, говоривший густым басом, хотя я бы скорее ожидал от него высокого сопрано. Тут же была и графиня в своих серых кружевах, а по другую руку от Мойкова сидела Мария Фиола.
— Господин Зоммер! — воскликнул Рауль. — Окажите нам честь!
— Что случилось? — удивился я. — День рождения? Или кому-то дали гражданство? А может быть, крупный выигрыш в лотерею?
— Ничего подобного! Просто праздник человечности. Подсаживайтесь к нам, господин Зоммер! — возгласил Рауль, едва ворочая языком. — Один из моих спасителей, — объяснил он белокурому молодому человеку с низким голосом. — Пожмите друг другу руки! Позвольте представить: Джон Болтон.
После низкого баса я ожидал крепкого рукопожатия; вместо этого я почувствовал, будто мне в руку сунули дохлую рыбу.
— Что будете пить? — спросил Рауль. — У нас здесь все что душе угодно! Виски, бурбон, хлебная водка, кока-кола, даже шампанское. Как вы тут недавно выразились, когда мое сердце исходило от тоски? Все течет! Как жид судьбою ни обласкан, красавец был, а глядь — потаскан. Даже любовь проходит. Как это верно! Так чего вам налить? — Императорским жестом Рауль подозвал официанта: — Альфонс!
Я подсел к Марии Фиоле:
— Что вы пьете?
— Водку, — бодро сообщила она.
— Хорошо, тогда и мне тоже водки, — сказал я Альфонсу, уставившему на меня свою крысиную морду с бледными, усталыми глазами.
— Двойную порцию! — потребовал Рауль, глядя на меня помутневшим взором. — Сегодня все вдвойне!
Я повернулся к Мойкову.
— Светлое таинство вновь коснулось его нежного сердца? — спросил я. — Божественная сила любви?
Мойков с ухмылкой кивнул:
— О да! Можешь еще назвать ее иллюзией, при которой каждый верит, что другой — его пленник.
— Чертовски быстро у него это вышло!
— Le coup de foudre [27], — сказала Мария Фиола. — Любовь с первого взгляда как удар молнии. И как всегда, ударило только одного. А второй ни о чем не подозревает.
— А вы когда вернулись? — спросил я, приглядываясь к ней. Среди испанок она и сама вдруг приобрела испанский облик.
— Позавчера.
— Снова идете к фотографу?
— Сегодня — нет. А почему вы спрашиваете? Хотите вместе со мной?
— Да.
— Наконец-то хоть одно внятное слово среди всех этих символических сантиментов. Ваше здоровье!
— Ваше здоровье! Salute!
— Salut, salute, salve! — заорал Рауль и начал со всеми чокаться. — Салют, Джон!
Он попытался встать, но тут же снова рухнул в свое кривое тронное кресло, жалобно застонавшее под ним. К числу прочих ужасов плюшевого будуара относился комплект мебели в неоготическом стиле.
— Сегодня вечером! — прошептал мне на ухо Лaxман. — Я напою мексиканца. Он будет думать, что пьет со мной текилу, но я подкупил Альфонса. Он будет наливать мне чистую воду.
— А твоя возлюбленная?
— Она ни о чем не подозревает. Все получится как бы само собой.
— На твоем месте я бы лучше подпоил ее, — посоветовал я. — Ведь это она не хочет. Ты же сам говорил, что мексиканец не возражает.
На мгновение он заколебался.
— Не имеет значения! — заявил он, снова овладев собой. — Как-нибудь получится! Не нужно просчитывать наперед каждую мелочь, иначе все сорвется. Надо же хоть что-нибудь отдать на волю случая.
Он придвинулся еще ближе к моему уху. Я почувствовал его влажное, жаркое дыхание.
— Главное — захотеть по-настоящему, и тогда перед тобой никто не устоит, — зашептал он. — Это как в сообщающихся сосудах. Чувство переливается в другого как медленный удар молнии. По закону космического равновесия. Конечно, тут нужно и самому немного помочь. Природа ведь штука безличная и капризная.
На минуту я потерял дар речи, пораженный этой вспышкой безумия. Затем я отвесил Лахману низкий поклон. Этой надежде, почерпнутой из глубин отчаяния, этой наивной вере в чудеса черной и белой магии подобало отдать должную честь.
— В твоем лице я приветствую звездный сон любви, — объявил я. — Прямой удар молнии! Направленный, а не слепой!
— Оставь свои шутки! — простонал Лахман. — Мне сейчас не до них. Речь идет о жизни и смерти. По крайней мере, на данном этапе.
— Браво, — сказал я. — Сильно сказано. Особенно последняя оговорка.
Лахман потребовал у Альфонса новый стакан воды.
— Очередной удар молнии, — сказала мне Мария Фиола. — Похоже, за нашим столом они летят со всех сторон. Прямо как в летнюю грозу. Вас не задело?
— Нет. К сожалению, нет! А вас?
— Меня немного раньше. — Она засмеялась и потянулась за водкой. — Жаль только, что эти удары быстро проходят, — добавила она.
— Это как посмотреть. Все-таки с ними жить веселее.
— А еще печальнее то, что они повторяются, — загрустила Мария. — В них нет ничего уникального. Только с каждым разом они становятся немножко глупее и немножко больнее. Что ж, и тут ничего странного. Чудеса ведь не должны повторяться.
— Ну почему же?
— Они от этого слабеют.
— Но все-таки слабое чудо лучше, чем совсем никакого. Почему мы должны считать слабость чем-то недостойным?
Мария Фиола посмотрела на меня искоса.
— Учитель жизни, как я посмотрю? — иронично спросила она.
Я укоризненно покачал головой:
— Какое противное слово. Нет бы просто сказать спасибо.
Внезапно она перевела взгляд на свою рюмку:
— Кто-то налил мне воды вместо водки.
— Это мог быть только Альфонс, здешний официант.
Я обернулся к Лахману:
— Ты не заметил ничего странного в своем напитке?
— А как же! На воду непохоже. Не знаю, что за вкус, но только не как у воды. Спиртного я не пью. А вкус какой-то резкий. Что это такое?
— Вот ты и пропал, искусный обманщик, — объяснил я. — Это водка. Альфонс по ошибке перепутал рюмки. Сейчас ты и сам все почувствуешь.
— А как она действует? — Лахман побледнел от испуга. — А я как ни в чем не бывало опрокинул целую рюмку. На пару с мексиканцем. Боже мой! Я-то хотел, чтобы он выпил до дна свою текилу.
— Значит, ты сам себя надул. Но, может, это и есть твой счастливый случай.
— Чуть что, так всегда страдают самые безвинные, — горестно прошептал Лахман. — А что за счастливый случай ты имеешь в виду?
— Может быть, подшофе ты своей пуэрториканке только больше понравишься. Не такой деловой, зато немного сконфуженный и обаятельный.
Между тем Рауль кое-как поднялся на ноги.
— Господа, — возгласил он, — как только подумаю, что на днях едва не покончил с жизнью из-за этой жабы по имени Кики, сразу же хочется самому себе дать затрещину. Какие же мы все бываем идиоты, когда воображаем себя особенно благородными!
Расчувствовавшись, он широко взмахнул рукой и опрокинул большой стакан мятного ликера, стоявший перед одной из испанок. Клейкая зеленая жидкость потекла со стола прямо на платье. В ту же секунду я словно перенесся в самое сердце джунглей, где кто-то вспугнул стаю гнездящихся попугаев. Обе испанки заверещали пронзительными металлическими голосами. Их руки, увешанные дешевыми побрякушками, беспорядочно мелькали в воздухе.
— Я куплю вам новое платье! — отчаянно завопил Рауль. — Еще лучше этого! Завтра же! Помогите! Графиня!
Новая волна возмущения. Громы и молнии вплотную приблизились к потной лысине Рауля.
— Я никогда ни во что не вмешиваюсь, — спокойно прошелестела графиня. — Научилась на собственном опыте. Еще в семнадцатом году в Петербурге…
Вдруг стало тихо: Рауль потянулся за бумажником. Он извлек его медленно и с достоинством.
— Мисс Фиола, — промолвил он, — я обращаюсь к вам как к эксперту. Я человек щедрый, но и ограбить себя не позволю. Сколько, по-вашему, стоит это платье?
— Его можно отдать в чистку, — заявила Мария Фиола.
В гостиной снова поднялась буря.
— Берегитесь! — крикнул я, перехватив тарелку со взбитыми сливками, запущенную прямо в Марию. Испанки, оставив Рауля, готовы были разорвать ее зубами и когтями. Недолго думая, я затолкал Марию под стол.
— В ход пошли бокалы с красным вином, — сказал я, показывая на багровое пятно, сползавшее вниз по свисающей скатерти. — Насколько я знаю, такие пятна в чистке уже не выводятся. Или я ошибаюсь?
Мария попыталась вырваться.
— Вы что, хотите сцепиться с этими гиенами? — удивился я. — Сидите здесь, не высовывайтесь!
— Я удушу их на месте. Отпустите меня!
Но я вцепился в нее еще крепче.
— А вы не больно-то любите своих собратьев, вернее, сестер? — спросил я.
Мария рванулась еще раз. Она была куда сильнее, чем я думал. И не такой тонкой, как казалась на первый взгляд.
— Я не люблю вообще никого и ничего, — процедила она сквозь зубы. — В этом вся моя беда. Пустите же!
Рядом с нами на пол шлепнулась тарелка с сервелатом. Потом все вдруг затихло. Но Марию я не отпускал.
— Подождем еще минуту, — пояснил я. — Вдруг опять начнется. Держите себя как императрица Евгения, бриллианты которой вы так гордо носите.
Мария Фиола захохотала.
— Императрица Евгения расстреляла бы их обеих! — сказала она.
Между тем я вытолкал ее из-под свисавшего края скатерти с громадным красным пятном.
— Осторожно! — предупредил я. — Калифорнийское бургундское.
Рауль с видом победителя красовался на поле брани. Он бросил несколько банкнот в дальний угол будуара, и обе испанки с видом гневных индюшек бросились их подбирать.
— А теперь, милые дамы, пришла пора прощанья, — объявил он. — Приношу вам искренние соболезнования за свою неловкость, но нам придется расстаться.
Он сделал знак Альфонсу. Мойков тоже поднялся. Впрочем, если кто-нибудь ожидал продолжения скандала, он явно ошибся. Выпустив на прощание короткую очередь звучных проклятий, испанки ретировались из будуара, разворачивая на ходу широкие подолы платьев.
— Откуда они вообще взялись? — недоумевал Рауль. Оказалось, что никто их не знает. Каждый принял их за знакомых кого-то из присутствующих.
— Впрочем, это и не важно, — великодушно заявил Рауль. — Откуда вообще что берется в жизни? Но теперь-то вы понимаете, почему мне так чужды женщины? С ними всегда почему-то попадаешь в смешное положение.
Он повернулся к Марии:
— Вы не пострадали, мисс Фиола?
— Только морально. Тарелку с салями перехватил господин Зоммер.
— А вы, графиня?
Старушка отмахнулась:
— Что там! Даже стрельбы и то не было.
— Хорошо. В таком случае, Альфонс, налей всем еще на прощанье.
И тут пуэрториканка внезапно запела. У нее был глубокий, сильный голос. Она пела, не отрывая глаз от мексиканца. Ее песня была полна могучего, неутолимого сладострастия и тоски; она была настолько далека от всяких раздумий, всякой цивилизации, что в ней явственно слышалась отрешенность смерти. Эта песня родилась задолго до того, как человечество научилось самому человечному в себе: умению смеяться и шутить, — оттого в ней была такая прямота, бесстыдство и невинность. На лице мексиканца не дрогнул ни один мускул. Неподвижной оставалась и сама женщина — шевелились только ее глаза и губы. Они смотрели друг на друга неморгающими глазами, а мелодия становилась все сильнее и сильнее и лилась как река. Это было соитие без единого прикосновения, и каждый из нас чувствовал, что это так. Все молчали, в глазах Марии Фиолы я увидел слезы, а песня лилась и лилась; я видел, как Рауль, Джон, Мойков и даже Лахман и старая графиня молча смотрели прямо перед собой, захваченные пением женщины, не желавшей знать никого, кроме своего мексиканца; на потертом лице старого жиголо она читала всю свою жизнь, и это не было ни странно, ни смешно.