III

К Хиршу я отправился уже в обед. Ждать до вечера не было сил. По указанному адресу я обнаружил небольшой магазинчик с двумя окнами, в которых были расставлены радиоприемники, электрические утюги, фены, миксеры и электроплитки; сталь и хром ярко сверкали, однако дверь была заперта. Я подождал немного, а затем мне пришло в голову, что Хирш, должно быть, ушел обедать. Несколько разочарованный, я поплелся назад. Внезапно у меня подвело желудок. Я беспомощно осмотрелся вокруг. Надо было что-нибудь съесть, не тратя лишних денег. На ближайшем углу я заметил магазинчик, который отдаленно напоминал аптеку. В витрине были выставлены клизмы, флаконы с туалетной водой и реклама аспирина, однако через открытую дверь я разглядел некое подобие бара, за которым сидели посетители; они ели. Я вошел внутрь.

— Что вам угодно? — нетерпеливо спросил меня из-за стойки молодой человек, одетый в белое.

Я застыл в недоумении. Я впервые пытался заказать себе что-то в Америке. Наконец я показал на тарелку сидевшего рядом посетителя.

— Гамбургер? — проревел молодой человек.

— Гамбургер, — промямлил я изумленно. Я никак не ожидал, что мое первое английское слово окажется немецким.

Гамбургер был сочным и вкусным. К нему мне выдали две булочки. Молодой человек снова что-то рявкнул. Я ничего не понял в его громком стаккато, однако заметил, что мой сосед перешел к мороженому. Я снова показал на его тарелку. Мороженого я не ел уже несколько лет. Но молодой человек этим не удовольствовался. Он показал мне на большое табло, висевшее у него за спиной, и рявкнул еще громче.

Мой сосед взглянул на меня. У него была лысина и усы как у кита.

— Какое мороженое? — медленно произнес он, обращаясь ко мне словно к ребенку.

— Обычное, — сказал ему я, чтобы хоть как-нибудь ответить.

Кит засмеялся.

— Здесь есть сорок два сорта мороженого, — объяснил он.

— Что?

Мой собеседник указал на табло:

— Выбирайте.

Мне удалось разобрать слово «фисташки». В Париже разносчики продавали фисташковые орехи посетителям уличных кафе. Но фисташкового мороженого я еще никогда не видел.

— Фисташки, — заказал я. — И кокосовый орех.

Я расплатился и медленно направился к выходу. До сих пор мне не доводилось обедать в аптеках. Я прошел мимо рецептурного отдела и отдела готовых лекарств. Кроме медикаментов здесь продавали резиновые перчатки, книги и золотых рыбок. «Что за страна! — подумал я, выйдя на улицу. — Сорок два сорта мороженого, война и ни одного солдата на улицах».

Я отправился обратно в гостиницу. Издалека увидел ее потертый мраморный фасад, и он вдруг показался мне маленьким кусочком родины в этом чужом мире. Мойкова нигде не было видно. Вокруг не было ни души. Казалось, вся гостиница вымерла. Я прошел через холл с плюшевой мебелью и двумя-тремя жалкими пальмами в кадках. Здесь тоже было пусто. Я забрал ключ, поднялся к себе в комнату и, не раздеваясь, завалился на кровать, чтобы немножко вздремнуть. Проснувшись, я не сразу понял, где нахожусь. Оказалось, я и в самом деле заснул и видел во сне что-то тягостное, даже просто мерзкое. Сейчас комната была наполнена розовым колыханием сумерек. Я встал и посмотрел в окно. Внизу два негра тащили бачки с мусором. С одного из бачков свалилась крышка и с дребезгом ударилась о бетонный пол. Тут я наконец вспомнил только что увиденный сон. А ведь когда-то я надеялся, что эти кошмары оставят меня по ту сторону океана!

Я спустился в холл. Теперь Мойков был на месте; он сидел за столом в обществе чрезвычайно изысканной пожилой дамы. Он помахал мне рукой. Я взглянул на часы. Пора было отправляться к Хиршу. Я проспал дольше, чем думал.

Перед входом в магазин, где работал Роберт Хирш, сгрудилась небольшая толпа. «Несчастный случай или полиция», — подумал я; это было первое, что пришло мне на ум. Я спешно протиснулся сквозь толпу и только тут услышал оглушительный голос диктора. В окнах магазина теперь воцарились три репродуктора, а дверь была раскрыта нараспашку. Голос шел из репродукторов. Внутри помещения было пусто и темно.

Внезапно я заметил Хирша. Он стоял на улице под репродукторами. Я сразу узнал его узкое лицо и рыжеватые волосы. Он совсем не изменился.

— Роберт, — тихо позвал я. Я стоял прямо за его спиной, но меня заглушал троекратно усиленный голос диктора.

Хирш не слышал меня.

— Роберт! — закричал я. — Роберт!

Он обернулся. Его лицо изменилось.

— Людвиг! Ты? Когда ты приехал?

— Сегодня утром. Я уже приходил в обед, но тут никого не было.

Мы пожали друг другу руки.

— Здорово, что ты приехал, — сказал он. — Чертовски здорово, Людвиг! Я думал, что тебя уже нет в живых.

— Я тоже думал, что тебя нет в живых, Роберт. В Марселе об этом только и говорили. Кое-кто рассказывал даже, будто видел, как тебя расстреляли.

Хирш расхохотался.

— Эмигрантские бредни! Кстати, раньше времени похоронят — долго жить будешь. Здорово, что ты приехал, Людвиг.

Он показал на тройную батарею громкоговорителей в окне.

— Рузвельт говорит, — сказал он. — Твой спаситель. Давай послушаем.

Я кивнул. Могучий, усиленный репродуктором голос и без того подавлял всякие эмоции. Да мы и не привыкли к многословным излияниям; на своем крестном пути мы настолько часто теряли друг друга из виду, а потом снова находили или не находили, что привыкли об этом молчать или говорить совсем скупо, как о чем-то повседневном. Некоторые из наших погибли, некоторых арестовали, а с кем-то нам довелось встретиться вновь. Однако мы сами были живы, и этого было достаточно. «Точнее говоря, в Европе этого было достаточно, — подумал я. — Здесь все иначе». Я был взволнован. Кроме того, я почти совсем не понимал, о чем говорит президент.

Я заметил, что и Хирш, по-видимому, тоже слушал не очень внимательно. Он рассматривал людей, столпившихся перед витриной. Большинство из них безучастно стояли перед репродукторами, слушая речь; некоторые вставляли замечания. Толстая блондинка с высокой прической презрительно рассмеялась, сделала гримасу, покрутила пальцем у виска и удалилась нетвердой походкой, оставив после себя запах тяжелого перегара.

— They should kill that bastard! [6] — пробурчал стоявший рядом со мной мужчина в спортивной куртке в клеточку.

— Что значит kill? — спросил я у Хирша.

— Убивать, — объяснил он со смехом. — Уж это слово тебе надо бы знать.

В этот миг репродукторы замолчали.

— Так ты специально для этого включил всю свою технику? — спросил я. — Принудительное воспитание человечности?

Он кивнул.

— Моя давняя слабость, Людвиг. Я все еще пытаюсь что-то исправить. Но это безнадежно. Куда ни кинь — все одно и то же!

Толпа быстро рассосалась. Только господин в спортивной куртке был еще здесь.

— На каком это языке вы говорите? — пробурчал он. — На немецком?

— На французском, — спокойно возразил Хирш. На самом деле мы говорили по-немецки. — На языке ваших союзников!

— Хороши союзнички! Из-за них мы и ввязались в войну. Это все Рузвельт!

Он заковылял прочь.

— Все время одно и то же, — заметил Хирш. — Ненависть к иностранцам — вернейший признак примитивности.

Он взглянул на меня:

— Ты отощал, Людвиг! И постарел. Я думал, тебя нет в живых. Странно, что такое всегда приходит на ум, когда кого-нибудь долго не видишь. Не такие уж мы старики!

Я рассмеялся:

— Такова уж наша проклятая жизнь, Роберт.

Хирш был примерно моим ровесником — тридцати с небольшим лет, — но выглядел куда моложе, чем я. Он также был стройнее и ниже ростом.

— Я тоже был уверен, что ты погиб, — сказал я.

— Этот слух пустил я сам, чтобы проще было скрыться, — объяснил Хирш. — Самое время было рвать когти!

Мы вошли в магазин; теперь радиоприемник надрывался от восторга: слащавый голос рекламировал кладбище. «Сухой, песчаный грунт, — разобрал я. — Живописная местность!»

Хирш убавил громкость и достал из холодильника стаканы, лед и бутылку.

— Последние запасы абсента, — объяснил он. — Сегодня у нас есть повод откупорить бутылку.

— Абсент? — удивился я. — Настоящий?

— Нет, ненастоящий. Эрзац, как обычно. «Перно». Но все-таки он из Парижа. Салют, Людвиг! Мы все еще живы!

— Салют, Роберт!

Я терпеть не мог «Перно»: он отдавал лакрицей и анисом.

— Так где же ты скрывался во Франции?

— Меня три месяца прятали в одном монастыре в Провансе. Святые отцы были просто восхитительны. Они бы с радостью сделали из меня католика, но настаивать не стали. Кроме меня в монастыре прятались двое сбитых английских летчиков. На всякий случай мы тоже ходили в рясах. Я за это время успел освежить свой английский. Теперь у меня легкий оксфордский акцент — мои летчики там учились. Да, а Левин у тебя все деньги забрал?

— Нет. Только те, которые ты с ним передал.

— Хорошо! Потому-то я и не все отправил вместе с ним, — рассмеялся Хирш. — Вот часть недостающая. Иначе он бы и ее у тебя забрал.

Две банкноты по пятьдесят долларов он засунул мне в карман.

— Мне пока что ничего не нужно, — заупирался я. — У меня и своих пока довольно. В Европе у меня никогда столько не было. Давай я пока попробую сам справиться.

— Ерунда, Людвиг! Я же прекрасно знаю, что у тебя за капиталы. И потом, доллар в Америке в два раза дешевле, чем в Европе, зато и бедным здесь быть в два раза тяжелее, чем где-нибудь. Кстати, ты слышал что-нибудь о Йозефе Рихтере? Когда я уехал в Испанию, он оставался в Марселе.

Я кивнул.

— Там его и схватили. Прямо перед американским консульством. Он не успел проскочить в здание. Ты знаешь, как это бывало.

— Да, — сказал он, — знаю.

Окрестности иностранных консульств во Франции были излюбленным местом охоты гестаповцев и жандармов. Большинство эмигрантов пыталось получить там выездные визы. Пока они оставались на дипломатической территории, их не трогали, но как только они выходили на улицу, их тут же арестовывали.

— А Вернер? — спросил Хирш. — С ним что случилось?

— Его поймали гестаповцы. Избили до полусмерти и отправили в концлагерь.

Я не спрашивал Роберта, как ему удалось сбежать из Франции. Он меня тоже. Это была старая привычка: о чем сам не знаешь — о том не проболтаешься, а кто из нас мог поручиться, что выдержит нынешние изощренные пытки?

— Что за народ! — внезапно воскликнул Хирш. — Что за проклятый народ, который так преследует своих беженцев. И к такому народу мы принадлежим!

Он уставился прямо перед собой. Мы помолчали немного.

— Роберт, — сказал я наконец, — а кто такой Танненбаум?

Он вышел из задумчивости:

— Танненбаум — еврейский банкир. Живет здесь уже много лет. Богат. Бывает очень великодушен, если его немножко подтолкнуть.

— Хорошо. Кто же его подтолкнул, что он решил мне помочь? Ты, Роберт? Снова принудительное воспитание гуманизма?

— Нет, Людвиг. Не я. Это была Джесси Штайн — самое кроткое создание среди здешних эмигрантов.

— Джесси? Она тоже здесь? Кто же ее сюда переправил?

Хирш рассмеялся:

— Она сама себя переправила, Людвиг. Без посторонней помощи. Со всеми удобствами. Да что там — с шиком! Она перебралась в Америку так же, как когда-то Фольберг в Испанию. Ты обнаружишь здесь немало знакомых. Даже в гостинице «Рауш». Не всех нас удалось уничтожить или посадить в концлагерь.

Два года тому назад Фольберг промучился несколько недель, осаждая франко-испанскую границу. Он не смог получить ни выездной французской, ни въездной испанской визы. В то время как прочие эмигранты карабкались тайными тропами через Пиренеи, Фольберг, неспособный к горным переходам, в отчаянии взял напрокат допотопный «роллс-ройс» с запасом бензина километров на тридцать и покатил в Испанию прямо по главной дороге. Владелец автомобиля взял на себя роль шофера. Он одолжил Фольбергу свой лучший костюм со всеми боевыми орденами, которые тот гордо выставил напоказ, вальяжно развалившись на заднем сиденье. Блеф удался. Никто из пограничников не решился потребовать визу у мнимого владельца «роллс-ройса». Вместо этого все они столпились у капота, а Фольберг снисходительно объяснял, что там к чему.

— Что, Джесси Штайн приехала в Нью-Йорк на «роллс-ройсе»? — съехидничал я.

— Нет, Людвиг. Она прибыла последним рейсом «Королевы Мэри» перед началом войны. Когда она сошла с корабля, ее виза была действительна только два дня. Но ее сразу же продлили еще на шесть месяцев. И с тех пор регулярно продлевают каждые полгода.

Внезапно у меня перехватило дыхание. Я уставился на Хирша.

— Роберт, такое и в самом деле бывает? — спросил я. — Значит, визу здесь могут продлить? Даже туристическую?

— Именно туристическую. Другие не нужно продлевать. Это уже настоящие въездные визы по так называемым номерам квот — первый шаг к натурализации через пять лет. Все квоты уже расписаны на десять или двадцать лет вперед! С такой визой разрешается даже работать, а с туристической нет. Твоя виза на сколько?

— На восемь недель. Ты действительно думаешь, что ее могут продлить?

— А почему нет? Левин и Уотсон — довольно бойкие ребята.

Я откинулся на спинку стула. Внезапно почувствовал глубокое облегчение — впервые за много лет. Хирш посмотрел на меня. Он рассмеялся.

— Что же, сегодня вечером мы отпразднуем начало добропорядочной буржуазной стадии твоей эмиграции, — заявил он. — Пойдем где-нибудь отужинаем. Время via dolorosa ушло навсегда, Людвиг.

— Только до завтра, — возразил я. — С утра я отправлюсь на поиски работы и сразу же снова нарушу закон. Как тебе нью-йоркские тюрьмы?

— Вполне демократичные. Кое-где даже радио есть. Если у вас не будет, я тебе дам.

— А лагеря для интернированных в Америке тоже есть?

— Да. С той разницей, что в них сажают по подозрению в нацизме.

— Вот так поворот! — Я поднялся со стула. — Куда пойдем есть? В американскую аптеку? Я там сегодня пообедал. Мне очень понравилось. Там были презервативы и сорок два сорта мороженого.

Хирш расхохотался.

— Это был драгстор, магазин-закусочная. Нет, сегодня мы пойдем еще куда-нибудь.

Он запер двери своей лавочки.

— Это твой собственный магазин? — спросил я.

Он покачал головой.

— Я здесь всего лишь маленький, бесправный продавец. — В его голосе вдруг послышалась горечь. — Самый заурядный продавец, работаю с утра до вечера. Кто бы мог подумать!

Я ничего не ответил. Я был бы счастлив, если бы мне разрешили поработать продавцом. Мы вышли на улицу. Между домами повисло бледно-красное, блеклое полотно заката — какое-то промерзшее, нездешнее. С ясного неба доносилось гудение двух самолетов. Никто не беспокоился об этом, не кидался спасаться в подъезды домов, не падал ничком на землю. По обеим сторонам улицы вспыхнули ряды фонарей. Неоновые огни реклам бегали вверх-вниз по фасадам домов, словно разноцветные обезьяны. В Европе в этот час было бы темно, как в угольной шахте.

— Здесь и вправду нет войны, — сказал я.

— Нет, — откликнулся Хирш. — Здесь нет войны. Ни руин, ни опасностей, ни бомбежек — ты ведь это имеешь в виду?

Он рассмеялся.

— Жизнь, лишенная опасностей, зато полная отчаяния из-за этого беспомощного ожидания.

Я внимательно посмотрел на него. Его лицо снова было замкнутым, непроницаемым.

— Думаю, такую жизнь я мог бы терпеть довольно долго, — сказал я.

Мы повернули на новую улицу, пронизанную красными, желтыми и зелеными огоньками перемигивающихся светофоров.

— Мы идем в рыбный ресторан, — сказал Хирш. — Ты помнишь, когда мы с тобой в последний раз вместе ели рыбу во Франции?

Я рассмеялся:

— Очень хорошо помню. Это было в Марселе в ресторанчике Бассо в старом порту. Я еще ел рыбную похлебку с шафраном, а ты — крабовый салат. Ты тогда угощал. Это была наша последняя совместная трапеза. Правда, спокойно закончить ее нам не удалось: в ресторане заметили полицейских — и пришлось срочно сматываться.

Хирш кивнул:

— Сегодня ты ее закончишь, Людвиг. Теперь это не вопрос жизни и смерти.

— Слава богу!

Мы остановились перед окнами ярко освещенного ресторана. Две громадные витрины были заполнены рыбой и прочей морской живностью, покоившейся на ложе из мелко порубленного льда. Ряды рыбы казались длинными серебряными полосами; крабы отливали розовым — они были уже сваренные; зато омары, похожие на закованных в металл средневековых рыцарей, были еще живы. Поначалу этого не было видно, но затем ты замечал, как двигаются их усы и выпуклые, словно пуговки, глаза. Они смотрели на тебя, они двигались и смотрели на тебя. Их большие клешни едва шевелились. Внутрь клешней были вставлены деревянные колышки, чтобы омары не покалечили друг друга.

— Что за жизнь! — воскликнул я. — Лежат себе брюхом на льду, в наручниках, постоять за себя не могут. Прямо как эмигранты без паспорта!

— Я тебе закажу одного. Самого крупного.

Я запротестовал:

— Только не сегодня, Роберт! Не хочу первый же день начинать с убийства. Пусть они живут себе, эти несчастные омары. Даже такое жалкое существование им, наверное, кажется жизнью, за которую стоит сражаться. Я лучше закажу крабов. Они уже вареные. А ты что возьмешь?

— Омара! Хочу избавить его от страданий!

— Два мировоззрения, — заметил я. — Твое практичнее. Мое более лицемерное.

— Это скоро изменится.

Мы вошли в ресторан. Нас окатило волной теплого воздуха. В зале одуряюще пахло рыбой. Почти все столики были заняты. Вокруг нас сновали официанты с громадными блюдами, из которых торчали клешни гигантских крабов, точно кости после пиршества каннибалов. За одним из столиков сидели двое полицейских; облокотившись на стол, они впивались в клешни крабов, как в губные гармошки.

Я непроизвольно замер и принялся озираться в поисках выхода. Роберт Хирш подтолкнул меня вперед.

— Удирать тебе незачем, Людвиг! — засмеялся он. — Правда, легальная жизнь тоже требует мужества. Порою большего, чем бегство.

Сидя в красном плюшевом уголке, который в гостинице «Рауш» назывался салоном, я штудировал свою английскую грамматику. Было уже поздно, но идти спать мне все еще не хотелось. Мойков шумел по соседству в приемной. Спустя некоторое время я услышал, как к дверям кто-то подходит, кажется немного прихрамывая. Это была странная хромота: звук шагов словно спотыкался в синкопе и напоминал мне о ком-то, кого я знал еще в Европе. В полумраке фигура незнакомца была едва различима.

— Лахман! — окликнул я наугад.

Незнакомец остановился.

— Лахман! — повторил я, включая верхний свет.

Из трехрожковой люстры в стиле модерн уныло заструился тусклый желтый свет.

Прищурив глаза, незнакомец уставился на меня.

— Господи! Людвиг! — воскликнул он. — Ты здесь давно?

— Три дня. Я сразу узнал тебя по походке.

— По моему проклятому шагу в ритме амфибрахия?

— По твоей вальсирующей походке, Курт.

— Как же ты сюда попал? По визе от Рузвельта? Ты значишься в списках великих умов Европы, которых необходимо спасти?

Я покачал головой:

— Никто из нас там не значится. Не настолько мы, бедолаги, знамениты.

— Уж я-то точно нет, — вздохнул Лахман.

В комнату вошел Мойков.

— Так вы знакомы?

— Да, — подтвердил я. — Мы знакомы. Уже давно. По многим тюрьмам.

Мойков снова выключил люстру и потянулся за бутылкой.

— Это надо отметить, — сказал он. — Праздник есть праздник. Водка за счет заведения. Мы здесь люди очень гостеприимные.

— Я не пью, — возразил Лахман.

— Ну и правильно! — Мойков наполнил стакан только мне.

— Одно из преимуществ эмигрантской жизни: прощаться приходится часто, зато потом каждый раз можно праздновать встречу, — объяснил он. — Это создает иллюзию долгой жизни.

Ни Лахман, ни я не отвечали. Мойков был из другого поколения — из тех, кто в 1917 году бежал из России. То, что нас еще обжигало, для него давно превратилось в полузабытую легенду.

— За ваше здоровье, Мойков! — сказал я наконец. — Почему только мы не родились йогами? Или в Швейцарии?

Лахман сухо засмеялся:

— Да если бы хоть не евреями в Германии, я бы и то был доволен!

— Вы авангард эры всемирного гражданства, — невозмутимо парировал Мойков. — По крайней мере, ведите себя, как подобает первопроходцам. Придет время, и вам будут ставить памятники.

Он направился к стойке, чтобы выдать ключ постояльцу.

— Вот остряк, — сказал вслед ему Лахман. — Ты что-нибудь для него делаешь?

— Это как?

— Водка, героин, тотализатор. Что-нибудь в этом роде.

— Он этим занимается?

— Говорят, что да.

— Ты сюда за этим пришел? — спросил я.

— Нет. Просто я здесь тоже раньше жил. Как почти каждый, кто сюда приезжает.

Лахман посмотрел на меня с заговорщическим видом и уселся рядом со мной.

— Я по уши втрескался в одну женщину, которая здесь поселилась, — зашептал он. — Представь себе, пуэрториканка сорока пяти лет, одна нога не ходит — под машину попала. Сожительствует с сутенером из Мексики. За пять долларов этот сутенер сам готов постелить нам постель. У меня и побольше найдется! Но она не хочет. Набожная очень. Просто беда! Она верна ему. Он ее силой заставляет, а она все равно не хочет. Она думает, Господь Бог смотрит на нее из облака. И по ночам тоже. Я ей говорю: у Господа близорукость, причем давно уже. Ничто не помогает. Но деньги она берет. И обещает! И все отдает своему сутенеру. Обещанного не выполняет, только смеется. И снова обещает. Я уже с ума сошел. Беда с ней просто!

Из-за хромоты у Лахмана развился комплекс неполноценности. Рассказывали, будто в прежние времена в Берлине он был большим ловеласом. Какие-то штурмовики из СС, прослышав об этом, затащили его в свою эсэсовскую пивную, чтобы кастрировать, но им помешала полиция — дело было еще в 1933 году. Лахман отделался выбитыми зубами, шрамами на мошонке и четырьмя переломами на ноге, которые так и не срослись как следует, поскольку в больницах уже тогда отказывались принимать евреев. С тех пор он хромал и испытывал слабость к женщинам с легкими физическими изъянами. Его устраивала любая, лишь бы она обладала толстым и крепким задом. Он уверял, что в Руане знавал даму с тремя грудями. Это была любовь его жизни. Полиция дважды ловила его и выдворяла в Швейцарию. А он как ни в чем не бывало вернулся и в третий раз, как самец павлиньего глаза за много километров возвращается к своей самочке, посаженной в решетчатую клетку. Тогда его на четыре месяца посадили в тюрьму прямо в Руане, а потом опять выслали из страны. Вновь вернуться ему помешало только вторжение немцев во Францию. Так Гитлер, сам того не зная, спас жизнь еврею Лахману.

— Ты ничуть не изменился, Курт, — сказал я.

— Человек вообще никогда не меняется, — хмуро возразил Лахман. — Бывает, когда тебя совсем припрет, всем святым клянешься начать новую жизнь, а чуть снова запыхтишь — тут же все клятвы забыты. — Лахман уже и сам пыхтел. — Что — геройство или идиотизм?

— Геройство, — сказал я. — В нашем положении надо украшать себя только самыми гордыми эпитетами.

Лахман вытер пот со лба. У него была голова как у тюленя.

— Да ты и сам не изменился. — Вздохнув, он достал из кармана маленький сверток в папиросной бумаге. — Это четки, — объяснил он. — Я ими торгую. Реликвиями, амулетами, а также иконками, фигурками святых и освященными свечами. Пользуюсь уважением в церковных кругах. — Он высоко поднял четки. — Настоящее серебро и слоновая кость. Освящены самим папой. Как ты думаешь, это на нее подействует?

— Каким папой?

Он растерянно взглянул на меня.

— Пием! Пием Двенадцатым, каким же еще?

— Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше. Во-первых, он уже умер, а это повышает ценность реликвий. Это как с почтовыми марками. А во-вторых, он не был фашистом.

— Опять эти твои дурацкие шутки! Я и забыл про них. Последний раз в Париже…

— Стоп! — сказал я. — Не надо воспоминаний.

— Как хочешь.

Лахман поколебался немного, но желание выговориться одержало верх. Он развернул еще одну папиросную бумажку.

— Кусочек оливкового дерева из Гефсиманского сада в Иерусалиме! Настоящий, с печатью и письменным свидетельством. Уж от него она точно размякнет, как ты считаешь?

Он умоляюще смотрел на меня. Я с любопытством рассматривал его вещицы.

— Доходное это дело? — спросил я. — Ну торговля этими штуками?

Лахман внезапно насторожился:

— Как раз хватает, чтобы не умереть с голоду. А почему ты спрашиваешь? Решил составить мне конкуренцию?

— Просто из любопытства, Курт. Ничего больше.

Он взглянул на часы:

— Я должен зайти за ней в одиннадцать. Пожелай мне ни пуха!

Он встал, поправил галстук и захромал вверх по лестнице. На полпути он еще раз оглянулся.

— Что я могу поделать! — пожаловался он. — Вот такой я страстный человек! Просто несчастье какое-то! Меня это в гроб сведет! Ну да ничего не поделаешь.

Я захлопнул свою грамматику и откинулся на спинку стула. С моего места был виден кусок улицы. Из-за жары входная дверь была широко распахнута, и свет уличного фонаря падал через открытый проем на стойку при входе, а затем терялся во тьме где-то над лестницей. В зеркале напротив мутнело серое пятно, тщетно пытавшееся отливать серебром. Я вперил в него бессмысленный взгляд. В контровом свете красный плюш кресел приобрел почти фиолетовый цвет, а пятна на нем на какой-то миг показались мне запекшейся кровью. Где же я видел все это? Пятна спекшейся крови на полу, в маленькой комнатке, за окнами которой полыхал ослепительный закат, отчего все предметы потеряли цвет, растворившись в бесплотном черно-сером отблеске такими же мутными красными и фиолетовыми пятнами. Скрюченные, окровавленные тела на полу и человеческое лицо за окном, которое вдруг резко отшатывается, попадая одной стороной под косые лучи заходящего солнца, в то время как другая сторона остается в тени. Раздается пронзительный, гнусавый голос. В нем слышится скука: «Продолжаем! Введите следующего!»

Резко вскочив, я снова включил верхний свет. Огляделся вокруг. Унылый свет люстры струился тускложелтым дождем на стулья и диван с обивкой из плюша, такие же бордовые и безобразные, как и прежде. Никакой крови на них не было. Я посмотрел в зеркало: в нем виднелось тусклое, размытое отражение гостиничной стойки — и ничего более.

— Нет, — громко сказал я. — Нет! Только не здесь!

Я пошел к выходу. Стоявший за стойкой Мойков поднял на меня глаза.

— Сыграем в шахматы?

Я покачал головой:

— Попозже. Хочу пока немного прогуляться. Посмотреть на витрины, на огни Нью-Йорка. В Европе в это время темно, как в угольной шахте.

Мойков посмотрел на меня с недоверием. Теперь уже он покачал своей большой лысой головой.

— Смотрите не пытайтесь приставать к женщинам, — сказал он. — Они могут закричать, позвать полицию. Здесь вам Нью-Йорк, а не Париж. Мало кто из европейцев об этом знает.

Я остановился:

— Разве в Нью-Йорке нет проституток?

Складки на лице Мойкова углубились.

— На улицах — нет. Там их гоняет полиция.

— А в борделях?

— Там полиция их тоже гоняет.

— Как же тогда американцы размножаются?

— В законном браке под защитой всесильных женских организаций.

Я был озадачен. Видимо, здесь в Нью-Йорке проституток преследовали так же, как в Европе эмигрантов.

— Я буду осторожен, — сказал я. — К тому же я слишком плохо знаю английский, чтобы приставать к женщинам.

Я вышел из гостиницы. Передо мной лежала ярко освещенная, девственно-чистая улица. Во Франции в этот час проститутки сновали по улицам, стуча своими высокими каблуками. Другие стояли возле фонарей, тускло мерцавших голубым маскировочным светом. Они проявляли невиданную живучесть и не боялись никого, даже гестапо. Временами они становились мимолетными спутницами одиноких беженцев, когда те, не в силах оставаться наедине с самими собой, согласны были заплатить за скоротечные часы простой покупной ласки. Я смотрел на прилавки торговцев деликатесами, ломившиеся от ветчины, колбас, ананасов и сыров. «Прощайте, подруги парижских ночей! — думал я. — Видно, теперь мой удел — онанизм или монашеская аскеза».

Я остановился перед магазином с картонной вывеской: «Пастрома». Это была деликатесная лавочка. Несмотря на поздний час, дверь была открыта. Должно быть, в Нью-Йорке действительно не было комендантского часа.

— Порцию горячей пастромы, — потребовал я.

— On rye? [7] — Продавец показал на буханку ржаного хлеба.

Я кивнул.

— И с огурцом — глазами я указал на соленый огурец. Продавец подвинул тарелку в мою сторону. Я уселся за стойкой и приступил к еде. Раньше я не знал, что такое пастрома. Оказалось, что это было консервированное мясо, очень вкусное. Все, что я ел в эти дни, казалось мне очень вкусным. Я был постоянно голоден и в любую минуту готов был наброситься на еду. На Эллис-Айленде пища имела странноватый привкус; поговаривали, будто туда добавляют соду, чтобы подавить половой инстинкт.

Кроме меня за стойкой сидела очень красивая девушка. Она сидела так неподвижно, как будто лицо ее было из мрамора. От лака ее волосы блестели, точно у египетского сфинкса; она была сильно накрашена. В Париже ее приняли бы за проститутку — другие женщины там так не красятся.

Я снова вспомнил о Хирше. Я был у него сегодня после обеда.

— Тебе нужна женщина, — говорил он. — И поскорее! Ты слишком долго жил один. Лучше всего найди себе эмигрантку. Она будет понимать тебя. Ты сможешь говорить с ней. По-немецки и по-французски.

И даже по-английски. Одиночество с его непомерной гордыней — страшная болезнь. Мы с тобой от нее достаточно настрадались.

— А американку?

— Пока не надо. Через несколько лет — может быть. А то наберешься новых комплексов — в придачу к своим собственным.

После пастромы я заказал шоколадное мороженое. В магазин заглянула однополая парочка с пуделем абрикосового цвета. Они купили пачку сигарет и упаковку с замороженным тортом. «Странно, — подумал я. — Все думают, будто я тут же наброшусь на женщин, а они меня вовсе не привлекают. Непривычно яркий свет улиц возбуждает меня гораздо больше.

Я медленно побрел назад в гостиницу.

— Никого не нашел? — спросил Мойков.

— А я и не искал.

— Тем лучше. Можно сыграть партию-другую в шахматы. Или вы устали?

Я покачал головой:

— На свободе так быстро не устанешь.

— Скорее наоборот, — возразил Мойков. — Большинство эмигрантов, приехав сюда, просто падают от усталости. Спят целыми сутками. Я думаю, долгожданная безопасность окончательно лишает их сил. У вас не так?

— Нет. Во всяком случае, я ничего такого не чувствую.

— Значит, еще почувствуете. Это со всеми бывает.

— Ладно.

Мойков достал свои шахматы.

— Лахман уже ушел? — спросил я.

— Пока нет. Он еще наверху, у своей возлюбленной.

— Думаете, сегодня ему повезет?

— С какой стати? Они отправятся ужинать вместе с ее мексиканцем, а Лахман за все заплатит. Он что, всегда таким был?

— Он уверяет, что нет. У него, мол, комплекс развился, с тех пор как он начал хромать.

Мойков кивнул.

— Может быть, — сказал он. — Да мне и безразлично. Вы просто не поверите, сколько всего тебе становится безразлично, когда состаришься.

— Вы здесь давно живете?

— Двадцать лет.

Через дверь промелькнула какая-то тень. Это была немного сутулящаяся молодая женщина с узким бледным лицом. У нее были серые глаза и темно-рыжие волосы, которые казались крашеными.

— Мария! — удивленно воскликнул Мойков и вскочил со стула. — Давно вы вернулись?

— Только вчера.

Я тоже встал. Мойков расцеловал девушку в щеки. Она была чуть ниже меня ростом. На ней был узкий, облегающий костюм. Говорила она торопливо, низким и довольно громким, слегка дребезжащим голосом. Меня она не замечала.

— Выпьете водки? — спросил Мойков. — Или виски?

— Водки. Но только налейте на один палец. Мне нужно идти. Я сегодня снимаюсь.

— Так поздно?

— У фотографа было время только поздно вечером. Платья и шляпы. Маленькие шляпки. Просто крошечные.

Только тут я заметил, что на ней тоже была шляпка, скорее, крохотная шапочка — маленькое черное пятнышко, косо сидевшее в волосах.

Мойков пошел за бутылкой.

— Вы не американец? — спросила девушка. С Мойковым она говорила по-французски.

— Нет, я немец.

— Ненавижу немцев.

— Я тоже, — отозвался я.

Она изумленно взглянула на меня.

— Я не то имела в виду, — скороговоркой выложила она. — Не вас лично.

— И я тоже.

— Поймите меня правильно: идет война.

— Да, — равнодушно ответил я. — Идет война. Мне это тоже известно.

Меня не впервые задирали из-за моей национальности. Я часто сталкивался с этим во Франции. Война — прекрасное время для простых обобщений.

Мойков вернулся с бутылкой и тремя маленькими рюмочками.

— Мне не надо, — сказал я.

— Вы обиделись? — спросила девушка.

— Нет. Просто не хочу водки. Надеюсь, вам это не помешает.

Мойков усмехнулся.

— Салют, Мария, — сказал он, поднимая рюмку.

— Напиток богов, — объявила девушка и одним махом осушила свою рюмку, резко откинув голову, как пони.

Мойков приподнял бутылку:

— Еще по одной? Рюмочки совсем маленькие.

— Grazie [8], Владимир. Достаточно. Мне пора. Au revoir! [9] — Она протянула руку и мне. — Au revoir, Monsieur [10]. — Ее рукопожатие оказалось неожиданно крепким.

— Au revoir, Madame [11].

Мойков, вышедший ее проводить, вернулся:

— Она тебя разозлила.

— Нет. Я сам дал ей повод. Мог бы сказать, что у меня австрийский паспорт.

— Не обращай внимания. Она не хотела. Она говорит быстрее, чем думает. Поначалу она злит почти всех.

— В самом деле? — почему-то рассердился я. Не настолько уж она красива, чтобы так себя вести.

Мойков прищурился:

— Сегодня у нее плохой день, но чем лучше ее узнаёшь, тем больше начинаешь ценить.

— Она итальянка?

— Думаю, да. Ее зовут Мария Фиола. Смешанной крови, как здесь часто бывает; кажется, ее мать была еврейкой — то ли из России, то ли из Испании. Работает фотомоделью. Когда-то жила здесь.

— Как Лахман, — добавил я.

— Как Лахман, как Хирш, как Левенштайн и многие другие, — отозвался Мойков. — Это ведь дешевый международный караван-сарай. Одним классом повыше, чем национальные гетто, где эмигранты поселяются сразу после прибытия.

— Гетто? Здесь они тоже есть?

— Их так называют. Многие эмигранты предпочитают жить в обществе соотечественников. И только их дети когда-нибудь вылетают на свободу.

— А немецкое гетто тоже есть?

— Естественно. Форктаун. Квартал вдоль Восемьдесят шестой улицы, где кафе «Гинденбург».

— Что? «Гинденбург»? Во время войны?

Мойков кивнул:

— Заграничные немцы нередко хуже настоящих нацистов.

— А эмигранты?

— Некоторые тоже там живут.

Вниз по лестнице застучали шаги. Я узнал хромающую походку Лахмана. Тут же послышался красивый, низкий женский голос. Должно быть, это была та самая пуэрториканка. Она спускалась первой, совсем не заботясь о том, поспевает ли за ней Лахман. Я бы и не подумал, что у нее парализована нога. Говорила она только с мексиканцем, шедшим рядом с ней.

— Бедный Лахман, — сказал я, когда процессия удалилась.

— Бедный? — удивился Мойков. — Ну почему же? У него есть что-то, чего у него нет и что он хотел бы заполучить.

— А это всегда остается с тобой, так, что ли? — спросил я.

— Беден только тот, кто уже ничего не хочет. Кстати, не желаете ли теперь выпить той самой водки, от которой вы только что отказались?

Я кивнул. Мойков наполнил рюмки. На водку он явно не скупился. У него была своеобразная манера пить. Маленькая рюмочка совершенно исчезала в его громадной руке. Он ее не опрокидывал — он очень медленно проводил ею вдоль рта, так что видна была только рука, а затем бережно ставил на стол пустую рюмку. Заметить, что он пьет, было невозможно. Потом он снова открывал глаза, которые на мгновение казались лишенными век, словно у старого попугая.

— Ну как, теперь сыграете в шахматы? — спросил он.

— Ладно, — согласился я.

Мойков расставил фигуры.

— Что мне нравится в шахматах, так это их абсолютная нейтральность, — заявил я. — В них не прячется проклятая мораль.


Загрузка...