XIX

— Сегодня к нам придут супруги Ласки, — объявил мне Реджинальд Блэк. — Это мои старые клиенты, они покупают рисунки и акварели великих мастеров. Для них важно не столько качество работ, сколько громкое имя автора. Типичные коллекционеры ради престижа. Не знаю, действительно ли они хотят что-нибудь купить сегодня. Но мы это сразу же увидим. Если госпожа Ласки придет в своих изумрудах, значит, они пришли только посмотреть, чем мы располагаем, и ничего покупать не собираются. Зато если она явится без своих драгоценностей, тогда их намерения серьезные.

Госпожа Ласки считает такой подход признаком особой утонченности. Каждому антиквару в Нью-Йорке известна эта ее причуда, и все над ней смеются.

— А господин Ласки?

— Он боготворит свою супругу и позволяет ей себя тиранить. В отместку он тиранит весь штат своей фирмы по оптовой продаже брюк на Второй авеню.

— А кто такие коллекционеры ради престижа? — спросил я.

— Честолюбивые люди, рвущиеся к высокому общественному положению, но еще недостаточно уверенные в себе. Нувориши, в общем те, у кого новые деньги, а не старое унаследованное богатство. Мы тут выступаем в качестве посредников. Для начала объясняем новоявленному миллионеру, что он будет причислен к элите только в том случае, если начнет коллекционировать искусство. Тогда его картины попадут в каталоги, если он будет их выставлять, а вместе с ними и его имя. Примитивно, но действует безотказно. Получается, что он в одном ряду с Меллонами, Рокфеллерами и прочими великими коллекционерами. — Реджинальд Блэк ухмыльнулся. — Поразительно, но все эти крупные акулы попадаются на самую простую приманку. Вероятно, потому, что какая-то доля правды тут есть. А еще вернее — потому, что у них тщеславные жены.

— Какой коньяк вы намерены им предложить?

— Вообще никакого. Ласки не пьет. Во всяком случае, когда совершает сделки. Жена пьет только вечером, перед ужином. Мартини. Но коктейлей мы не подаем. Так низко мы еще не пали. Ликер — это да, другое дело. А вот коктейли — нет. В конце концов, у нас тут не бар, где по случаю можно и картину прикупить. Мне вообще все это давно опротивело. Куда подевались утонченные коллекционеры довоенных времен? — Реджинальд Блэк сделал пренебрежительное движение рукой, словно отбрасывая что-то. — Каждая война влечет за собой как следствие перетряску капиталов. Старые состояния распадаются, новые возникают. И новые богачи хотят как можно скорее стать старыми богачами. — Блэк внезапно замолчал. — Но, по-моему, я вам когда-то уже говорил подобное.

— Сегодня еще нет, — поддел я этого благодетеля человечества, а в особенности миллионеров.

— Склероз, — огорченно буркнул Блэк и потер ладонью лоб.

— Этого можете не бояться, — утешил я его. — Просто вы становитесь как наши великие политики. Эти твердят одно и то же до тех пор, пока сами не поверят в то, что говорят. О Черчилле рассказывают, что он свои речи начинает произносить с самого утра, еще в ванной. Потом повторяет за завтраком перед женой, и так далее день за днем, покуда не отработает все до последнего слова перед первой слушательницей. Слушатели, естественно, давным-давно знают его речь практически наизусть. Самая скучная на свете вещь — быть замужем за политиком.

— Самая скучная на свете вещь — это самому быть скучным, — поправил меня Реджинальд.

— Но вы-то не таков, господин Блэк. К тому же, по счастью, вы верите самому себе не всегда, а только в практически нужные моменты.

Блэк рассмеялся:

— Хочу показать вам кое-что из того, что никогда не будет скучным. Доставили вчера вечером. Из освобожденного Парижа. Самолетом. Первая голубка Ноя — после потопа и с оливковой веточкой в клюве.

Он принес из спальни небольшую картину. Это был Мане. Цветок пиона в стакане воды — и больше ничего.

Он поставил картину на мольберт.

— Ну как? — спросил Блэк.

— Чудо! — сказал я. — Это самый прекрасный голубь мира, какого я видел в жизни. Все-таки есть Бог на свете! Коллекционер живописи Геринг не успел добраться до этого сокровища во времена оккупации.

— Нет. Зато Реджинальд Блэк успел. Берите ее с собой на ваш наблюдательный пост и наслаждайтесь. Молитесь на нее. Пусть она изменит вашу жизнь. Начните снова верить в Бога.

— Вы не хотите показывать ее Ласки?

— Ни за что на свете! — воскликнул Реджинальд Блэк. — Это картина для моей частной коллекции. Она никогда не пойдет на продажу! Никогда!

Я посмотрел на него с некоторым сомнением. Знал я его частную коллекцию. Вовсе она не такая уж непродажная, как он утверждает. Чем дольше картины висят в его спальне, тем продажнее они становятся. У Реджинальда Блэка было сердце истинного художника. Прошлый успех никогда не радовал его долго, ему снова и снова нужно было доказывать самому себе свое мастерство. Очередными продажами. В доме были три частные коллекции: общая семейная, потом коллекция госпожи Блэк и, наконец, личное собрание самого Реджинальда. И все три отнюдь не были неприкосновенны, в особенности коллекция Реджинальда.

— Никогда! — повторил он снова. — Могу поклясться! Клянусь вам жизнью…

— Ваших нерожденных детей, — докончил я.

Реджинальд Блэк слегка опешил:

— И это я вам уже говорил?

Я кивнул:

— Да, господин Блэк. Но в самый подходящий момент. При покупателе. Это был замечательный экспромт.

— Старею, — сокрушенно вздохнул Блэк. Потом обернулся ко мне, усиленно жестикулируя. — А почему бы вам ее не купить? Вам я отдам по закупочной цене.

— Господин Блэк, вы не стареете, — заметил я. — Старые люди не позволяют себе таких жестоких шуток. У меня нет денег. Вы прекрасно знаете, сколько я зарабатываю.

— А если бы могли, купили бы?

На мгновение у меня даже дыхание перехватило.

— В ту же секунду, — ответил я.

— Чтобы сохранить у себя?

Я покачал головой:

— Чтобы перепродать.

Блэк смотрел на меня с нескрываемым разочарованием.

— Уж от вас-то я этого не ожидал, господин Зоммер.

— Я тоже, — ответил я. — К несчастью, мне в жизни надо уладить еще много более важных дел, прежде чем я смогу собирать картины.

Блэк кивнул.

— Я и сам не знаю, почему вас об этом спросил, — признался он немного погодя. — Не стоило этого делать. Такие вопросы только напрасно будоражат и ни к чему не ведут. Верно?

— Да, — согласился я. — Еще как верно.

— И все равно возьмите с собой этого Мане на ваш наблюдательный пост. В нем больше Парижа, чем в дюжине фотоальбомов.

«Да, ты будоражишь меня, — думал я, ставя маленькую картину на стул у себя в комнатке, возле окна, из которого открывался вид на мосты Нью-Йорка. — Ты будоражишь уже одной только мыслью о возможном возвращении, которую необдуманные слова Реджинальда Блэка пробудили во мне, как удар молотка по клавишам расстроенного пианино. Еще месяц назад все было ясно — моя цель, мои права, моя месть, мрак безвинности, орестовы хитросплетения вины и цепкая хватка эриний, охранявших мои воспоминания. Но как-то почти незаметно ко всему этому добавилось что-то еще, явно лишнее, ненужное, от чего, однако, уже невозможно было избавиться, что-то связанное с Парижем, надеждой и покоем, причем совсем с другим покоем, а не с тем кровавым, беспросветным покоем отмщения, который я только и мог вообразить себе прежде. Надо что-то любить, — сказал мне Блэк, — иначе мы пропадем. Но разве мы еще способны на это? Любить не от отчаяния, а обычно, со всею полнотой самоотдачи? Кто любит, тот не совсем пропащий человек, даже если он теряет то, что любит; что-то все равно останется — образ, отражение, пусть даже омраченное гневом, — останется негатив любви. Но разве мы еще способны на это?»

Я смотрел на узенький натюрморт с цветком и думал о совете Реджинальда Блэка. Обязательно нужно что-либо любить, поучал он меня, иначе ты не человек, а живой труп. А искусство — самый надежный объект любви. Оно не переменится, не разочарует, не сбежит. Разумеется, любить можно и самого себя, добавил он, покосившись в мою сторону, в конце концов, кому неведомо это чувство? Но тут ты одинок, а вот на пару с произведением искусства в качестве близнеца твоей души — совсем другое дело. Искусства в любой его форме — живописи, музыки, литературы.

Я встал и посмотрел в окно, на теплый желтый свет сентябрьского дня. Сколько мыслей — и все из-за одного необдуманного замечания! Я почувствовал на своем лице ласковое прикосновение солнца. Как там говорилось в восьмом параграфе «Ланского кодекса»: «Думай только о настоящем и его проблемах; будущее само обратит на себя внимание».

Я раскрыл каталог Сислея. Картина, которую Реджинальд Блэк собирался предложить Ласки, разумеется, находилась в основной части каталога, но, составляя экспликацию, я обнаружил эту работу и в каталоге парижского аукциона. Ее репродукция была там помещена даже на титульной странице.

Четверть часа спустя раздался звонок. Материалы я с собой, разумеется, брать не стал — это было бы преждевременно и дурным стилем. Я спустился вниз, выслушал указания Реджинальда Блэка, потом поднялся к себе, выждал минут пять и только после этого примаршировал уже с каталогами.

Госпожа Ласки была импозантной дамой. Сегодня на ней были изумруды. Значит, на продажу рассчитывать не стоило. Я разложил перед гостями каталоги один за другим. Глаза Блэка вспыхнули от удовольствия, когда он увидел титульную страницу. Он с гордостью показал его госпоже Ласки. Та слегка зевнула.

— Аукционный каталог, — пренебрежительно бросил ее супруг.

Я уже наперед знал, чего ждать дальше. Ласки были типичные клиенты-ворчуны, готовые опорочить что угодно, лишь бы сбить цену.

— Унесите каталоги, — распорядился Блэк. — И Сислея тоже. И позвоните господину Дюрану-второму.

Ласки ухмыльнулся:

— Чтобы показать Сислея ему? Старый трюк, господин Блэк!

— Вовсе не для этого, господин Ласки, — холодно возразил ему Блэк. — Мы тут не картофелем торгуем. Господин Дюран-второй хочет, чтобы ему привезли Ренуара.

Изумруды госпожи Ласки сверкнули. Это были замечательные камни глубокого темно-зеленого тона.

— А мы этого Ренуара уже видели? — равнодушно спросил Ласки.

— Нет, — отрезал Блэк. — Я его срочно отсылаю Дюрану-второму. Он его купил, так что принадлежит он ему. Мы принципиально не показываем картин, которые уже проданы другому клиенту или заказаны им к просмотру. С Сислеем, конечно, будет иначе. Теперь, когда вы от него отказались, он свободен.

Я восхищался хладнокровием Блэка. Он не предпринял ни малейшей попытки сбыть клиентам Сислея. И меня не стал представлять в качестве бывшего эксперта из Лувра, хорошо знавшего картину еще по Парижу. Он завел разговор о войне, о политике Франции, а меня отослал восвояси.

Десять минут спустя он снова вызвал меня звонком. Ласки уже ушли.

— Продали? — спросил я, спустившись вниз. Я считал его способным и не на такое.

Он покачал головой.

— Эти люди как кислая капуста, — сказал он. — Которую надо кипятить дважды. И это при том, что Сислей ведь действительно хорош. Приходится принуждать людей к их собственному счастью. Как все это скучно!

Я поставил маленького Мане на мольберт. Глаза Блэка снова загорелись.

— Ну что, молились на нее?

— Я размышлял над тем, что человек способен на все — и на добро и на зло.

— Что да, то да. Но зло явно перевешивает, особенно в наши дни. Зато добро долговечнее. Зло умирает вместе со злодеем, а добро продолжает светить в веках.

На короткое время я даже растерялся. «Не умирает зло вместе с тем, кто его совершил! — мысленно возразил я. — Зато злодей очень часто умирает безнаказанным. Почти всегда. Недаром простейшее чувство справедливости возвело в обычай долг кровной мести».

— Это правда насчет Дюрана-второго? — спросил я через силу.

— Правда. Старик только дурачит врачей. Вот увидите, он еще их переживет. Это такая каверзная личность…

— Вы не хотите сами туда сходить?

Блэк усмехнулся:

— Для меня вся борьба позади. Старик снова начнет торговаться. Так что уж идите вы. Цену я вам назвал, вот и стойте на ней насмерть. Не снижайте ни в коем случае. Скажите, что права не имеете. Оставьте ему картину, если захочет. Вот тогда уже я сам зайду через пару дней и потребую картину назад. Картины — на редкость дельные агенты. Они пробираются в сердца даже самых твердокаменных покупателей. Они красноречивее самого искусного продавца. Клиент незаметно привыкает к ним и уже ни за что не хочет отдавать. И выкладывает полную цену.

Я запаковал картину и на такси отправился к Дюрану-второму. Он занимал два верхних этажа дома на Парк-авеню. Внизу помещался антикварный магазин китайского искусства. Там в витрине были выставлены танцовщицы эпохи Тан — милые, грациозные глиняные фигурки, больше тысячи лет тому назад захороненные в могиле вместе с их умершим владельцем. Самым удивительным образом, подумал я, они оказались созвучны драме, что назревала в верхних этажах того же здания, словно уже ждали ее финала. Они и чарующий портрет мадам Анрио, который я нес под мышкой.

Квартира Дюрана-второго производила впечатление какой-то странной покинутости. И обставлена была без излишней помпезности, в отличие от жилища Купера; но жилище это заброшеннее мне показалось. Такое чувство почти всегда испытываешь в музеях, даже когда там полно посетителей. Здесь же возникало впечатление, что хозяин уже умер, хотя он продолжал жить в тех двух комнатах, до которых сузилась сфера его обитания, а для всего остального дома он был уже мертв.

Мне пришлось подождать. На стенах салона висело несколько Буденов [45] и один Сезанн. Мебель — Людовик XV, средней руки; ковры новые и довольно-таки отвратительные.

Ко мне вышла экономка и хотела было забрать картину.

— Я должен передать ее из рук в руки, — сказал я. — Так распорядился господин Блэк.

— Тогда вам придется еще немного подождать. У господина Дюрана-второго сейчас врач.

Я кивнул и потихоньку принялся распаковывать мадам Анрио. Ее улыбка тотчас же оживила собой безжизненное пространство комнаты. Снова появилась экономка.

— Девушка косоглазая, — заявила она, бросив быстрый взгляд на Ренуара.

Я с изумлением уставился на картину.

— У нее легкая косинка, — возразил я. — Во Франции это считается признаком особо изысканной красоты.

— Вот как? И ради этого господин Дюран выгнал врача! Чтобы глядеть на такое?! Чудно. И рот тоже с правой стороны перекошен. Да и дурацкая бархатка на шее набок сползла.

— На фотографии ничего такого, конечно, не бывает, — кротко согласился я. У меня не было ни малейшего желания проходить вместе с Ренуаром предварительную цензуру у кухарки.

— Так и я о том же! К чему весь этот хлам! Вот и племянники господина Дюрана тоже так думают.

«Ага, — подумал я. — Наследники!» Я вошел в очень просторную комнату с огромным окном и оцепенел. Приподнявшись на кровати, на меня взирал живой скелет. Все вокруг пропахло дезинфекцией. Но, сияя в теплом сентябрьском свете, на всех стенах висели картины — танцовщицы Дега и портреты Ренуара, полотна, полные жизни и жизнерадостности, их было много, слишком много даже для такого большого помещения, и развешаны они были так, чтобы любую из них можно было видеть с ложа умирающего. Казалось, будто этот призрак в кровати своими костлявыми ручищами был готов сгрести вокруг себя все, что есть красивого и легкого в жизни, и уже не отпускать до последнего вдоха.

Дребезжащий, хриплый, но неожиданно сильный старческий голос проскрипел:

— Поставьте картину на стул, вот здесь, возле кровати.

Я поставил картину на стул и остался ждать. Обтянутый кожей череп принялся оглядывать изящную мадам Анрио жадным, почти непристойным взглядом. Неестественно огромные, навыкате, глаза, казалось, впились в картину как пиявки, как будто хотели всосать ее в себя. Я тем временем изучал сонм картин, которые, словно диковинные бабочки бытия, впорхнули в комнату и уселись вокруг на стенах, и предположил, что Дюран-второй, очевидно, постепенно перетаскивал их сюда по мере того как вынужден был одно за другим оставлять все прочие помещения своей квартиры. Теперь вокруг него остались только самые радостные картины, вероятно его любимицы, и он цеплялся за них как за жизнь, ускользающую от него.

— Сколько? — спросил этот полумертвец некоторое время спустя.

— Двадцать тысяч, — ответил я.

— На самом деле — сколько? — прокаркал он.

— Двадцать тысяч, — повторил я.

Я смотрел на большие коричневые пятна на мертвой голове и на огромные зубы, неестественно белые, как мел, и на сто процентов искусственные. Они напомнили мне зубы моего адвоката на Эллис-Айленде.

— Вот мерзавец, — прокряхтел Дюран-второй. — Двенадцать.

— Я не имею права торговаться, господин Дюран, — вежливо сказал я. — У меня нет на это полномочий.

— Вдвойне мерзавец! — Дюран снова уставился на картину. — Я не очень хорошо ее вижу. Тут слишком темно.

В комнате было ослепительно светло. Солнце освещало ту часть стены, где висели три пастели Дега. Я переставил стул на эту солнечную сторону.

— А теперь слишком далеко! — прокряхтел Дюран-второй. — Наведите прожектор.

Возле окна я обнаружил невысокий софит с поворачивающейся лампой, которую и навел на картину. Его острый луч тотчас упал на очаровательное лицо молодой женщины. Дюран с жадностью уставился на него.

— Господин Дюран, — сказал я, — у вас пастели Дега висят на солнечной стороне. Прямой свет разрушает картины.

Дюран не позволил отвлекать себя по пустякам. Лишь некоторое время спустя он повернулся ко мне и стал разглядывать меня как какое-нибудь насекомое.

— Молодой человек, — сказал он довольно спокойно, — я это прекрасно знаю. И мне все равно. На мой век хватит. Мне глубоко плевать, в каком виде эти вещи достанутся моим проклятым наследникам, обесцененными или нет. Я слышу, как они там шныряют по нижнему этажу и все подсчитывают. Форменые бандиты! Умирать нелегко. Вам, молодой человек, это известно?

— Да, — ответил я. — Мне это известно.

— Вот как?

Он снова обратил взор к юной мадам Анрио.

— Почему вы ее не покупаете? — спросил я наконец.

— Только за двенадцать тысяч, — почти без промедления ответил Дюран. — И ни цента больше!

Он уставился на меня своими горящими совиными глазами. Я пожал плечами. Не поворачивался у меня язык сказать ему, что я по этому поводу думаю, как ни хотелось мне вернуться к Блэку с заключенной сделкой.

— Это было бы против моей чести, — добавил он внезапно.

Я не стал ему отвечать. Это завело бы нас слишком далеко.

— Оставьте картину у меня, — прохрипел Дюран-второй. — Я дам вам знать.

— Хорошо, господин Дюран.

На какой-то миг мне вдруг показалось странным называть господином человека, тело которого пахло тлением, невзирая на все туалетные воды и дезинфицирующие средства. Но клеточки разлагающегося тела и постепенно меркнущее сознание продолжали бороться за жизнь.

Я покинул комнату больного. На пороге меня задержала экономка:

— Господин Дюран велел угостить вас рюмочкой коньяку. Такое с ним редко бывает. Должно быть, вы ему понравились. Подождите минутку.

У меня не было никакого желания оставаться, но интересно было узнать, какой коньяк пил Дюран-второй. Экономка подошла ко мне с подносом.

— Ну что, купил господин Дюран? — спросила она.

Я удивленно глянул на нее. «Ей-то что за дело?» — подумал я.

— Нет, — ответил я наконец.

— Слава богу! Ну к чему ему сейчас все это старье? Вот и племянница его, барышня Дюран, то же самое говорит!

Почему-то я сразу хорошо представил себе эту племянницу: костлявая жадная особа, которая ждет не дождется наследства, как, вероятно, и экономка, которая в каждой новой покупке, должно быть, видит, как убывает выделенное ей наследство. Я пригубил коньяк и тотчас же его отставил. Это было самое жалкое, разбавленное пойло из всех, какие мне доводилось пробовать в жизни.

— Господин Дюран тоже пьет этот коньяк? — поинтересовался я.

— Господин Дюран вообще не пьет. Врачи запретили. А что?

«Бедняга Дюран, — подумал я. — Окружен фуриями, которые отравляют ему жизнь и даже напитки разбавляют».

— По правде говоря, мне тоже пить нельзя, — сказал я.

— Этот коньяк господин Дюран сам заказывал еще в прошлом году.

«Тем хуже для него», — подумал я.

— А почему господин Дюран не в больнице? — полюбопытствовал я.

Экономка вздохнула:

— Не хочет! Все никак не может расстаться со своим хламом. Врач живет у нас, в нижнем этаже. В больнице-то все куда проще.

Я поднялся.

— Врач тоже пьет этот бесподобный коньяк? — спросил я.

— Нет. Он виски пьет. Шотландское.

— Язык — вот главная преграда, — рассуждал Георг Камп. В белом рабочем халате, заляпанном краской, он сидел в магазинчике Роберта Хирша. Дело было после работы. Вид Камп имел вполне довольный. — Вот уже больше десяти лет прошло, как в Германии сожгли мои книги, — продолжал он. — По-английски я писать не могу. Кое-кому это удалось. Артуру Кёстлеру, Вики Баум [46]. Другие устроились в кино, там стиль не так важен. А я не смог.

Камп был в Германии известным писателем. Сейчас ему перевалило за пятьдесят пять.

— Поэтому я стал маляром, затем маляром-декоратором в квартирах, а сегодня отмечаю очередное повышение, я теперь старший рабочий-десятник, что-то вроде бригадира. Приглашаю вас на кофе с пирожными. По такому случаю Роберт Хирш любезно предоставил мне свой магазин. Через десять минут все доставят. Приглашены все.

Камп с гордостью и удовольствием оглядел присутствующих.

— Совсем больше не пишешь? — спросил я. — По вечерам, после работы?

— Пробовал. Но к вечеру я слишком устаю. В первые два года пытался писать. Чуть не умер с голоду и ничего, кроме комплекса неполноценности, не нажил. Маляром я в десять раз больше зарабатываю.

— У тебя богатые перспективы, — заметил Хирш. — Гитлер тоже маляром начинал.

Камп с пренебрежением отмахнулся:

— Этот был несостоявшимся живописцем. А я уже в профсоюзе. Действительный член.

— Так и останешься теперь маляром? — спросил я.

— Еще не решил. Когда время придет, тогда и буду думать. Пока что самое главное — не растратить остаток сил на бесплодные размышления. Может, когда-нибудь потом я опишу приключения декоратора в Нью-Йорке, если больше ничего не придет в голову.

Хирш рассмеялся.

— Храни тебя Бог, Камп, — сказал он. — Ты спасен.

— А почему бы и нет? — удивленно спросил Камп. — Вы полагаете, мне надо было прийти в моем коричневом костюме? — Он замер, уставившись на загроможденную витрину, перед которой внезапно появилась Кармен. — Я бы мог… — Он снова умолк и продолжал глазеть на Кармен.

— Слишком поздно, — сказал Роберт Хирш. — Кофе уже поставлен, Георг. Ради такого праздника я пожертвовал свою лучшую электрокофеварку.

В магазин вошла Кармен. Следом за ней с большой картонной коробкой впорхнула женщина-чижик. Это была Катарина Елинек, жена профессора, оставшегося в Австрии. Катарина была еврейкой, профессор Елинек — нет. Он развелся с ней и отправил ее за границу. В Вене за ней уже дважды приходили; он дал ей значительную сумму на переезд. Через Швейцарию и Францию она незадолго до войны добралась до Нью-Йорка, маленькая, измученная, почти без средств к существованию, но с несокрушимой волей. Сначала работала служанкой, потом кто-то обнаружил ее незаурядный талант к выпечке тортов и пирожных и оборудовал у себя на заднем дворе маленькую квартирку, где она смогла заниматься выпечкой. За это ей пришлось спать с хозяином квартирки, как потом и с другими мужчинами, которые ей помогали. Она никогда и никому не жаловалась. Катарина знала жизнь и понимала, что даром ничего не дается. Ей и в Вене пришлось переспать со штурмовиком, который устроил ей заграничный паспорт. Она решила, что будет при этом думать о муже и ничего страшного тогда не случится. На самом же деле она вообще ни о чем не смогла думать. Едва этот потный штурмовик прикоснулся к ней, она превратилась в автомат. Она перестала быть собой. Все в ней заледенело, и она больше не находилась в этом мире. Сознание холодно и ясно было направлено только на одну цель — паспорт. Сама она уже не была женой профессора Елинека, хорошенькой и чуть сентиментальной женщиной двадцати восьми лет, — она была просто кем-то, кому нужно было получить паспорт. Паспорт заслонил собой грех, отвращение, мораль — это все были вещи из иного, забытого мира. Ей нужен паспорт, иначе его добыть невозможно, все, баста. Сквозь грязь этого мира Катарина шла как сомнамбула, и грязь не приставала к ней. Позже, когда ее маленькая пекарня стала пользоваться успехом и кто-то захотел сделать ей предложение, Катарина вообще не поняла, о чем идет речь. Она жила как замурованная. Копила деньги, хотя, казалось, даже не знала ради чего — настолько она отгородилась от всего в жизни. При этом оставалась неизменно дружелюбной, нежной и, как птичка, бездомной. Она пекла лучшие штрудели во всем Нью-Йорке. Против ее маковых рогаликов и штруделей — с сыром, с вишнями, яблоками и творогом — даже пироги и торты Джесси казались жалким дилетантством.

— Это Катарина Елинек, — представил Георг Камп. — Прошу вас, входите и распакуйте свои драгоценности.

Хирш опустил жалюзи на окнах витрины.

— Мера предосторожности, — пояснил он. — Иначе уже через десять минут здесь будет полиция.

Госпожа Елинек вежливо и молча распаковывала свои изделия.

— Люблю сладости, — признался Камп, обращаясь к Кармен. — Особенно творожный штрудель!

Кармен очнулась от своей благостной летаргии.

— Я тоже, — заявила она. — И чтобы взбитых сливок побольше!

— Ну в точности как я! — просиял Камп, не в силах оторваться от ее обманчивой красоты. — И кофе со сливками!

Кармен была в восторге.

— Это писатель Георг Камп, Кармен, — объяснил я. — Единственный жизнерадостный эмигрант из всех, кого я знаю. Раньше он писал ужасно грустные, меланхолические романы. А теперь расписывает мир яркими красками.

Кармен потянулась за куском вишневого штруделя.

— Но это же великолепно! — проворковала она. — Веселый эмигрант! — И, окинув Кампа оценивающим взглядом, протянула божественную руку за маковым рогаликом.

Госпожа Елинек тем временем уже распаковала чашки, тарелочки и приборы.

— За посудой я зайду завтра, — сказала она.

— Да оставайтесь с нами! — воскликнул Камп. — Вместе отпразднуем освобождение от духовности.

— Я не могу. Мне надо идти.

— Но госпожа Елинек! Какие такие у вас неотложные дела? Рабочий день кончился. И у вас тоже!

Камп схватил ее за руку и попытался втянуть обратно в комнату. Внезапно она вся задрожала:

— Пожалуйста, оставьте меня! Мне надо идти. Сейчас же! Простите меня. Мне нужно…

Камп смотрел на нее, ничего не понимая.

— Но что же все-таки случилось? Мы ведь не прокаженные…

— Позвольте мне уйти! — Госпожа Елинек побледнела и дрожала все сильней.

— Позвольте ей уйти, господин Камп, — спокойно попросила Кармен своим глубоким, грудным голосом.

Он немедленно отпустил Катарину. Госпожа Елинек неловко изобразила прощальный жест и выскользнула за дверь. Камп смотрел ей вслед:

— Не иначе приступ эмигрантского бешенства. Все мы время от времени начинаем сходить с ума.

Кармен трагически покачала головой:

— Она сегодня получила телеграмму. Из Берна. Ее муж умер. В Вене.

— Старик Елинек? — спросил Камп. — Тот самый, который ее выставил?

Кармен кивнула:

— Все это время она ради него копила деньги. Хотела вернуться.

— Вернуться? После всего, что случилось — с ней здесь и с ним там?

— Да, хотела. Думала, тогда они зачеркнут все прошлое и начнут жизнь сначала.

— Что за бред!

Хирш посмотрел на маляра:

— Не говори так, Георг. Разве ты сам не хочешь начать сначала?

— Откуда мне знать? Живу как живется.

— Это обычная прекраснодушная иллюзия всех эмигрантов. Все позабыть и начать сначала.

— По-моему, ей радоваться надо, что этот Елинек концы отдал. Для нее же лучше. Не придется привозить в свою теплую пекарню этого типа, который выкинул ее на улицу, словно кошку, и опять служить ему вечной рабыней.

— Люди не всегда понимают, о чем печалятся — о плохом или о хорошем, — задумчиво сказал Хирш.

Камп беспомощно оглядел присутствующих.

— Черт возьми, — сказал он, — мы ведь так хотели повеселиться сегодня.

Вошел Равич.

— Как дела у Джесси? — спросил я.

— Сегодня утром ее отвезли домой. Она стала еще недоверчивей, чем прежде. Чем лучше идет заживление, тем недоверчивее она становится.

— Лучше? — спросил я. — Действительно лучше?

Вид у Равича был усталый.

— Что значит «лучше»? — бросил он. — Замедлить приближение смерти — это все, что в наших силах. Абсолютно бессмысленное занятие, как глянешь в газеты. Молодые, здоровые парни гибнут тысячами, а мы тут стараемся продлить жизнь нескольким больным старикам. Коньяка у вас не найдется?

— Ром, — ответил я. — Как в Париже.

— А это кто такой? — спросил Равич, указывая на Кампа.

— Последний жизнерадостный эмигрант. Но и ему оптимизм нелегко дается.

Равич выпил свой ром. Потом посмотрел в окно.

— Сумеречный час, — сказал он. — Crépuscule [47]. Час теней, когда человек остается один на один со своим жалким «я» или тем, что от него осталось. Час, когда умирают больные.

— Что-то ты уж больно печален, Равич. Случилось что-нибудь?

— Я не печален. Подавлен. Пациент умер прямо на столе. Казалось бы, это уже не должно меня расстраивать. Но тем не менее. Сходи к Джесси. Нужно ее поддержать. Постарайся ее рассмешить. На что тебе сдались эти сладкоежки?

— А тебе?

— Я зашел за Робертом Хиршем. Хотим пойти в бистро поужинать. Как в Париже. Это Георг Камп, который писатель?

Я кивнул:

— Последний оптимист. Отважный и наивный человек.

— Отвага! — хмыкнул Равич. — Я готов заснуть на много лет, лишь бы проснуться и никогда больше не слышать этого слова. Одно из самых испохабленных слов на свете. Прояви-ка вот отвагу и сходи к Джесси. Наври ей с три короба. Развесели ее. Это и будет отвага.

— А врать ей обязательно? — спросил я.

Равич кивнул.

— Давай куда-нибудь сходим, — сказал я Марии. — Куда-нибудь, где будет весело, беззаботно и непритязательно. А то я оброс печалью и смертями, как старое дерево мхом. Премия от Реджинальда Блэка все еще при мне. Давай сходим в «Вуазан» поужинать.

Мария посмотрела на меня.

— Я сегодня ночью уезжаю, — сказала она. — В Беверли-Хиллз. Съемки и показ одежды в Калифорнии.

— Когда?

— В полночь. На несколько дней. У тебя хандра?

Я покачал головой. Она втянула меня в квартиру.

— Зайди в комнату, — сказала она. — Ну что ты стал в дверях? Или ты сразу же хочешь уйти? Как же мало я тебя знаю!

Я прошел за ней в темную комнату, освещенную только окнами небоскребов, как на полотне кубистов. Бледный полумесяц висел в просвете между блеклыми облаками.

— А может быть, все-таки, несмотря ни на что, сходим в «Вуазан»? — спросил я. — Чтобы сменить обстановку?

Мария внимательно посмотрела на меня.

— Случилось что-нибудь? — спросила она.

— Да нет. Просто внезапно возникло чувство какой-то ужасной беспомощности. Со мной бывает иногда. Все этот бесцветный час теней. Пройдет, когда будет светло.

Мария щелкнула выключателем.

— Да будет свет! — сказала она, и в голосе ее прозвучали вызов и страх одновременно.

Она стояла меж двух чемоданов, на одном из которых лежало несколько шляпок. Второй чемодан был еще раскрыт. При этом сама Мария, если не считать туфель на шпильках, была совершенно голая.

— Я могу быстро собраться, — сказала она. — Но если мы хотим в «Вуазан», мне надо немножко поработать над собой.

— Зачем?

— Что за вопрос! Сразу видно, что ты нечасто имел дело с манекенщицами. — Она уже устраивалась перед зеркалом. — Водка в холодильнике, — деловито сообщила она. — Мойковская.

Я не ответил. Я увидел, что в ту же секунду она почти забыла обо мне. Едва только ее руки взялись за кисточки, словно пальцы хирурга за скальпель, это освещенное резким светом лицо в зеркале разом стало чужим и незнакомым, будто ожившая маска. С величайшим тщанием, будто и впрямь шла деликатнейшая операция, проводились линии, проверялась пудра, наводились тени, и все это сосредоточенно, молча, словно охотница подготавливалась к бою.

Мне часто случалось видеть женщин перед зеркалом, когда они подкрашивались, но все они не любили, когда я за ними наблюдал. Мария, напротив, чувствовала себя совершенно непринужденно — с такой же непринужденностью, не задумываясь об этом, она и расхаживала нагишом по квартире. Тут не только в профессии дело, подумал я, тут скорее еще уверенность в своей красоте, делавшей ее столь неосторожной. К тому же Мария настолько привыкла к частой смене платьев на людях, что нагота, вероятно, стала для нее чем-то вроде неотъемлемой части ее существования.

Я чувствовал, как вид этой молодой женщины перед зеркалом постепенно захватывает меня целиком. Она была полностью поглощена собой, этим тесным мирком в ореоле света, своим лицом, своим «я», которое вдруг перестало быть только ее индивидуальностью, а выказало в себе исконные черты рода, носительницы жизни, но не праматери, а скорее невольной хранительницы чего-то, что выглядывало сейчас из черных зеркал прошлого и властно требовало воплощения. В ее сосредоточенности было что-то отсутствующее и почти враждебное, на мгновение она вернулась к чему-то, что потом сразу же забудется, — к первоистокам, лежащим далеко по ту сторону сознания, в сумерки первоначал.

Мария медленно обернулась, отложив в сторону свои кисточки и помазки. Казалось, она возвращается с интимного свидания с самою собой; наконец она заметила меня и даже узнала.

— Я готова, — сказала она. — Ты тоже?

Я кивнул:

— Я тоже, Мария.

Она рассмеялась и подошла ко мне:

— Еще не раздумал прокутить свои деньги?

— Сейчас меньше, чем когда-либо. Но уже совсем по другой причине.

Я чувствовал ее тепло, нежность ее кожи. От нее веяло ароматом кедра, уютом и дальними странами.

— Сколько же на свете бесполезных вещей, — сказала она. — В тебе их полным-полно. Откуда?

— Сам не знаю.

— Почему бы тебе их не забыть? Как просто жилось бы людям: без этого проклятия памяти.

Я усмехнулся:

— Вообще-то люди забывают, только все время не то, что нужно.

— И сейчас тоже?

— Нет, сейчас нет, Мария.

— Тогда давай лучше останемся. У меня тоже хандра, но более понятная. Мне грустно уезжать. С какой стати нам идти в ресторан?

— Ты права, Мария. Извини.

— В холодильнике у нас татарские бифштексы, черепаховый суп, салат, фрукты. А также пиво и водка. Разве мало?

— Вполне достаточно, Мария.

— На аэродром можешь меня не провожать. Не люблю сцен прощания. Просто уйду, как будто я скоро вернусь. А ты можешь остаться здесь.

— Я тут не останусь. Отправлюсь к себе в гостиницу, как только ты уедешь.

Секунду она помолчала.

— Как знаешь, — сказала она затем. — Мне было бы приятней, если бы ты пожил тут. А то ты такой далекий, когда уходишь.

Я обнял ее. Все вдруг стало легко, просто и правильно.

— Выключи свет, — попросил я.

— А ты есть не хочешь?

Я выключил свет сам.

— Нет, — сказал я и понес ее к кровати.

Когда снова началось время, мы долго лежали друг подле друга и молчали. Мария слабо пошевельнулась в полусне.

— Ты никогда не говорил мне, что любишь меня, — пробормотала она безразличным тоном, словно имела в виду не меня, а кого-то другого.

— Я боготворю тебя, — ответил я не сразу, стараясь не прерывать блаженство волшебного глубокого дыхания. — Я боготворю тебя, Мария.

Она положила голову мне на плечо.

— Это не то, любимый, — прошептала она. — Это совсем другое, любимый.

Я не ответил. Мои глаза следили за стрелками светящегося циферблата круглых часов на ночном столике. Мне легко думалось о многих вещах сразу.

— Тебе надо отправляться, Мария, — сказал я. — Пора!

Вдруг я увидел, что она беззвучно плачет.

— Ненавижу прощания, — сказала она. — Нам всем уже столько раз приходилось прощаться. И всегда раньше срока. Тебе тоже?

— У меня в жизни, пожалуй, кроме прощаний, и не было почти ничего. Но сейчас это не прощание. Ты ведь скоро вернешься.

— Все на свете прощание, — сказала она.

Я проводил ее до угла Второй авеню. Вечерний променад гомосексуалистов был в полном разгаре. Хосе махнул нам, Фифи залаял.

— Вот и такси, — сказала Мария.

Я погрузил ее чемоданы в багажник. Она поцеловала меня и уселась в машину. В огромном автомобиле она выглядела совсем потерянной. Я провожал ее глазами, пока такси не скрылось из виду. «Странно, — подумал я. — Ведь это только на пару дней». Но страх — а вдруг это навсегда, а вдруг мы больше никогда не увидимся? — остался еще с Европы.

Загрузка...