I

Я смотрел на этот город три недели подряд. Он раскинулся прямо передо мной — и все же словно на другой планете. До него оставалось всего несколько километров — нас разделял лишь узкий рукав морского залива, который я, наверное, смог бы даже переплыть, — и все-таки для меня этот город был совершенно недосягаем, как будто его окружила целая армия танков. Его защищали самые могучие бастионы двадцатого столетия: крепостные стены из бумаги, иммиграционные предписания и бесчеловечные законы, изобретенные бездушной бюрократией. Я находился на Эллис-Айленде [1], стояло лето 1944 года, и передо мной лежал город Нью-Йорк.

Среди известных мне лагерей для интернированных Эллис-Айленд был самым гуманным. Тут никого не били, не пытали, не морили в газовых камерах, не загоняли до смерти на непосильных работах. Нам даже давали хорошую еду, и притом совершенно бесплатно, здесь имелись постели, на которых нам разрешали спать. Конечно, часовые тут тоже были на каждом шагу, но они относились к нам почти дружелюбно. На Эллис-Айленде держали иностранцев, пытавшихся въехать в Америку по подозрительным или недействительным документам. Оказалось, что американским властям было мало въездной визы, выданной их же американским консульством в какой-нибудь европейской стране, — перед въездом эту визу должны были проверить и подтвердить в нью-йоркском ведомстве по делам иммигрантов. Только тогда тебя пускали в страну или объявляли нежелательным иммигрантом и отправляли назад с ближайшим пароходом. Однако с отправкой дело давно уже обстояло совсем не так просто, как прежде. В Европе шла война, в этой войне участвовала и Америка, по всей Атлантике рыскали немецкие подлодки, а пассажирские корабли ходили в Европу крайне редко.

Выдворяемым эмигрантам это казалось пусть и маленьким, но счастьем: они, давно уже измерявшие свою жизнь днями и неделями, обретали надежду хотя бы ненадолго задержаться на Эллис-Айленде. Однако по острову ходили страшные слухи, от которых все надежды снова рассыпались в прах: это были слухи о кораблях-призраках, набитых отчаявшимися евреями, месяцами круживших по океану, которым запрещали въезд везде, куда бы они ни собирались причалить. Некоторые из эмигрантов своими глазами видели у берегов Кубы и в южноамериканских портах целые толпы плачущих, вконец отчаявшихся людей, которые молили о пощаде, напирали на поручни запущенных кораблей, стоявших перед закрытыми для них гаванями — несчастных «летучих голландцев» новейшей эпохи, бежавших от подводных лодок и человеческого жестокосердия, перевозчиков живых мертвецов и проклятых душ, единственное преступление которых заключалось в том, что они были людьми и хотели жить.

Как это водится, здесь бывали и нервные срывы. Как ни странно, на Эллис-Айленде они случались даже чаще, чем во французских лагерях для интернированных в те дни, когда немецкие войска и гестапо были всего лишь в нескольких километрах. Причина была, вероятно, в том, что во Франции беженцы привыкли жить в двух шагах от смерти. Там опасность была так велика, что удерживала от срывов, а на острове спасение казалось совсем близким, но потом вдруг вновь ускользало из рук. Поэтому нервы у всех были истощены до предела. Правда, в отличие от Франции, здесь совершенно не было самоубийств: несмотря на приступы отчаяния, надежда на лучшее все еще была велика. Зато к нервному срыву мог привести даже самый безобидный допрос у инспектора: бывало, что беженцы, привыкшие за годы скитаний к осторожности и недоверчивости, на мгновение расслаблялись, а потом, в ужасе перед собственной откровенностью, тут же впадали в панику. Как водится, такие срывы чаще случались у мужчин, чем у женщин.

Вид этого города, такого близкого и такого недоступного, превращался в пытку: он мучил, манил, насмехался, раздавал обещания — и не сдерживал ни одного. Временами он казался туманным чудовищем, вокруг которого носились клочья облаков и разносились корабельные гудки, — казалось, будто ревели орды стальных ихтиозавров. Потом, глубокой ночью, он превращался в нереальный, белый лунный ландшафт: беззвучный, призрачный Вавилон вдруг ощеривался сотнями башен, а вечерами, охваченный ураганом электрических огней, он становился сверкающим ковром, протянутым от края до края горизонта, — после темных военных ночей в Европе это было необычное, ошеломляющее зрелище. В такие часы беженцы часто поднимались с постели, разбуженные всхлипываниями, хрипом и криками соседей, которых во сне продолжали преследовать гестаповцы, жандармы и эсэсовские убийцы; встав, они сбивались в мелкие группки и, стоя у окон барака, то молчали, то бормотали что-то непонятное, вперившись горящими глазами туда, в трепещущую огненную панораму земли обетованной — Америки, — сроднившиеся в единое братство, в единую общность чувств, которую дарит людям лишь горе — счастье же никогда.

У меня был немецкий паспорт, срок действия которого истекал через четыре месяца. Его владельцем значился некий Людвиг Зоммер. Паспорт был почти настоящим. Я получил его в наследство от друга, который скончался два года тому назад в Бордо, и поскольку рост, цвет глаз и волос у нас совпадали, то бывший профессор математики, а ныне изготовитель поддельных паспортов из Марселя по фамилии Бауэр посоветовал мне не переправлять имя на мое собственное. И хотя среди эмигрантов попадались превосходные литографы, уже снабдившие не одного беспаспортного беженца вполне пригодными удостоверениями, я все же решил последовать совету Бауэра и отказался от своего настоящего имени, тем более что проку от него все равно было немного. Хуже того, оно уже числилось в списках гестапо, и от него стало просто необходимо поскорее избавиться. Таким образом, мой паспорт был почти настоящим — поддельные только я сам и моя фотография.

Весельчак Бауэр объяснил мне все выгоды такого решения: значительно переправленный паспорт, как искусно его ни подделывай, мог сойти только при самой беглой проверке. В любой мало-мальски приличной криминальной лаборатории обман сразу всплывет на поверхность, и тогда мне обеспечены тюрьма, высылка, а может быть, и что-нибудь похуже. Напротив, проверка настоящего паспорта у неправильного владельца займет гораздо больше времени: придется направлять запрос в учреждение, которым паспорт был выдан. А это у них не получится, покуда идет война и все связи с Германией прерваны. Поэтому в таких случаях знатоки советуют изменить личность: подделать штемпель на фотографии гораздо проще, чем переправлять фамилию. В паспорте оставалась только одна неувязка — вероисповедание. Зоммер был иудеем, а я нет. Но Бауэру это показалось несущественным.

— Если немцы вас схватят, постарайтесь выбросить паспорт, — объяснил он. — Придумайте какую-нибудь отговорку. Поскольку вы необрезаны, у вас есть шанс спастись от газовой камеры. С другой стороны, беженцу гораздо лучше выдавать себя за еврея. А при расспросах насчет еврейских обычаев говорите, что отец ваш был атеистом и вас воспитал в том же духе.

Три месяца спустя Бауэра арестовали. Роберт Хирш, действовавший под видом испанского консула, попытался вызволить его из тюрьмы. Но было уже поздно. За день до появления Хирша Бауэра отправили в Германию.

На Эллис-Айленде я повстречал двоих эмигрантов, которых немного знал прежде. Время от времени мы с ними пересекались на разных этапах нашей via dolorosa [2]. Так назывался маршрут, по которому следовали беженцы, спасаясь от гитлеровского режима. Из Голландии, Бельгии и с севера Франции он вел в Париж, а затем разделялся. Один из путей шел далее через Лион к побережью Средиземного моря; другие пролегали через Бордо, Марсель, Пиренеи, Испанию и Португалию и завершались в Лиссабонском порту. Такое название придумали сами эмигранты, бежавшие этим путем из Германии. Они спасались не только от гитлеровского гестапо — им повсюду приходилось скрываться и от местных жандармов. Почти ни у кого из беженцев не было ни виз, ни паспортов. Стоило им попасться жандармам, их тут же арестовывали, приговаривали к тюремному заключению и высылке. Впрочем, в большинстве стран еще хватало человечности, чтобы по крайней мере не депортировать их в Германию, на верную гибель в концентрационном лагере. Обзавестись паспортами удавалось лишь очень немногим, остальные были вынуждены почти беспрерывно скрываться. К тому же без документов им нигде не разрешалось легально работать. Большинство беженцев жили впроголодь, в нищете и одиночестве; оттого-то и путь их скитаний был прозван via dolorosa. На этом пути имелись и станции: почтовые отделения в городах и белые стены вдоль дорог. На почте беженцы пытались найти весточки, оставленные до востребования родными и близкими; заборы и стены домов вдоль шоссе были у них вместо газет. Мелом и углем здесь были выведены имена потерявшихся и разыскивавших друг друга, предостережения, указания, крики отчаяния. Вокруг царило всеобщее равнодушие, на смену которому шла эпоха бесчеловечности: война, в которой и гестаповцы, и местные жандармы зачастую вершили одно и то же общее дело.

Именно в те времена я и повстречался с одним из двоих эмигрантов с острова Эллис-Айленд. Дело было на швейцарской границе, с которой таможенники уже в четвертый раз за одну ночь выдворяли нас во Францию. С той стороны нас снова гнали назад французские пограничники. Был страшный холод, и вот наконец мы с Рабиновичем кое-как уговорили швейцарцев посадить нас в тюрьму. В швейцарских тюрьмах работало отопление; беженцы считали их просто раем, и мы бы с радостью остались там до конца зимы, но швейцарцы оказались слишком практичными. Вскоре нас депортировали через Тессин [3] в Италию, где наши пути разошлись. Теперь у моих старых знакомых обнаружились родственники в Америке, которые были готовы за них поручиться. Поэтому обоих эмигрантов выпустили с Эллис-Айленда уже через несколько дней. Прощаясь со мной, Рабинович обещал разыскать в Нью-Йорке наших общих знакомых по via dolorosa. Разумеется, я ему не поверил. Подобные обещания давали почти все, но, выйдя на свободу, о них тут же забывали.

Я не чувствовал себя несчастным: за несколько лет до того в одном брюссельском музее я приучил себя часами неподвижно сидеть, сохраняя спокойствие. В те дни я научился вызывать у себя состояние полного внутреннего безмолвия, похожее на самогипноз. Так я оказывался в каком-то тусклом трансе, облегчавшем долгое, напряженное ожидание: под конец у меня возникала странная шизофреническая иллюзия, будто на самом деле жду вовсе не я, а кто-то другой. Одиночество совершенно не угнетало меня в этой темной клетушке, где я провел несколько месяцев. Меня укрыл в ней директор музея, когда гестаповцы принялись прочесывать Брюссель в поисках эмигрантов. Мы виделись с ним совсем коротко утром и вечером: он приносил мне поесть, а вечером, когда музей закрывался, он выпускал меня из укрытия. В дневное время моя комната была заперта, а единственный ключ директор оставлял у себя. Когда снаружи по коридору кто-то шел, я должен был сидеть не шелохнувшись, стараясь не кашлять и не чихать. Это было совсем нетрудно, но я опасался, что в минуту настоящей опасности мое легкое возбуждение моментально перерастет в неконтролируемую панику. Поэтому я решил перестраховаться и заняться развитием своей духовной сопротивляемости. Я взял себе за правило подолгу не следить за часами, так что порою уже не мог отличить день от ночи, особенно по воскресеньям, когда директор оставался дома, — однако вскоре мне пришлось прервать свои упражнения. Я почувствовал, что теряю последние остатки психического равновесия и уже одной ногой сорвался в ту трясину, где окончательно утрачу свою личность. Я ведь и так всю жизнь ходил по краю этой трясины. Спасло меня только одно: долг мести, а вовсе не вера в жизнь.

Через неделю ко мне обратился какой-то человек — тощий и ссохшийся, словно покойник. В руках он держал зеленый портфель из крокодиловой кожи и напоминал одного из адвокатов, которые как воронье кружили по нашему просторному дневному залу.

— Это вы Людвиг Зоммер?

Я смерил незнакомца недоверчивым взглядом. Он говорил по-немецки.

— А вам какое дело?

— Вы что, не знаете, как вас зовут: Людвиг Зоммер или нет? — Он выдавил из себя какой-то каркающий смешок. На его помятом, сером лице обнажились неожиданно крупные белые зубы.

Тем временем я сообразил, что особых причин скрывать свое имя у меня нет.

— Я-то знаю, — возразил я, — а вам какое дело?

Незнакомец посмотрел на меня, хлопая глазами, как сыч.

— Я к вам пришел по поручению Роберта Хирша, — сообщил он наконец.

Я изумленно уставился на него:

— От Хирша? От Роберта Хирша?

Незнакомец кивнул:

— От кого же еще?

— Роберт Хирш умер, — сказал я.

Незнакомец посмотрел на меня. Он явно был озадачен.

— Роберт Хирш живет в Нью-Йорке, — заявил он. — Я говорил с ним не далее как два часа тому назад.

Я покачал головой:

— Не может быть. Вы его с кем-то путаете. Роберта Хирша расстреляли в Марселе.

— Полный бред! Хирш прислал меня, чтобы помочь вам отсюда выбраться.

Я не верил ему. Вдруг это ловушка, которую подстроили американские инспекторы?

— А откуда он знает, что я здесь? — спросил я.

— Ему позвонил какой-то Рабинович и все о вас рассказал. — Незнакомец достал из портфеля визитную карточку: — Моя фамилия Левин. Из адвокатской конторы «Левин и Уотсон». Может, хоть это вас убедит. Вы страшно недоверчивы. Почему? Что за тайны вы скрываете?

Я сделал глубокий вдох. Кажется, ему можно было верить.

— Весь Марсель знает, что Роберта Хирша расстреляли гестаповцы.

— Марсель! — презрительно ухмыльнулся Левин. — Мы-то с вами в Америке!

— В самом деле? — Я оглядел наш зал с зарешеченными окнами, по которому бродили другие эмигранты. Левин снова издал свой каркающий смешок.

— Ну пока что не совсем. А вы, я вижу, еще не потеряли чувство юмора. Господин Хирш мне о вас кое-что рассказал. Вы с ним вместе сидели во французском лагере для интернированных, верно?

В ответ я молча кивнул. Я все еще не мог прийти в себя. Роберт Хирш жив! И он здесь, в Нью-Йорке!

— Верно я говорю? — нетерпеливо переспросил Левин.

Я снова кивнул. То, что сказал Левин, было правдой только наполовину: Хирш провел в лагере всего один час. Он явился туда переодетым в форму офицера СС и потребовал у французского коменданта выдать ему двоих политических беженцев из Германии, которых разыскивало гестапо. Случайно он заметил меня — он ведь не знал, что я сидел в том же самом лагере. И глазом не моргнув, Хирш тотчас потребовал и моей выдачи. Комендант, запуганный майор-резервист, которому все это давно надоело, попросил только оставить ему официальную расписку. Роберт не заставил себя упрашивать — у него всегда был с собой запас поддельных и настоящих бланков с печатями. Он распрощался нацистским приветствием, запихнул нас в свою машину и был таков. Обоих политических через год снова схватили в Бордо: они угодили в гестаповскую ловушку.

— Да, верно, — сказал я. — Можно мне посмотреть те бумаги, которые дал вам Хирш?

Левин немного поколебался.

— Да, конечно. А что такое?

Я ничего не ответил. Я хотел убедиться, что в заявлении Роберта не было противоречий с той историей, которую рассказывал инспекторам я сам. Я внимательно прочитал весь текст и только тогда вернул его.

— Все верно? — спросил Левин в третий раз.

— Да, — сказал я и снова осмотрелся. Казалось, весь мир мгновенно переменился. Я был не один. Роберт Хирш был жив. До меня донесся звук голоса, который я считал навеки умолкшим. Теперь все стало другим. Ничто еще не потеряно.

— Сколько у вас денег? — спросил адвокат.

— Сто пятьдесят долларов, — осторожно ответил я.

Левин покачал лысой головой:

— Маловато. Даже для краткосрочной гостевой визы на транзит в Мексику или Канаду. Но это мы уладим. Вам что-то неясно?

— Да. При чем здесь Мексика и Канада?

Левин снова оскалил лошадиные зубы.

— Они здесь ни при чем, господин Зоммер. Самое главное сейчас — переправить вас в Нью-Йорк. Проще всего запросить краткосрочную транзитную визу. А въехав в страну, вы можете всерьез расхвораться. Ехать дальше будете не в состоянии. Тогда можно будет подавать новые заявления. Да и мало ли как жизнь изменится? Сейчас самое главное — просунуть ногу в дверь. Теперь вы меня понимаете?

— Да.

Мимо нас с громким плачем прошла женщина. Левин вытащил из кармана очки в черной роговой оправе и посмотрел ей вслед.

— Видно, торчать здесь — небольшое удовольствие, — произнес он.

Я пожал плечами:

— Могло быть и хуже.

— Хуже? Это как?

— Гораздо хуже, — сказал я. — Например, можно было торчать здесь с раком желудка. Или Эллис-Айленд мог находиться в Германии. Там вашего отца могли бы приколотить гвоздями к полу, чтобы заставить вас дать показания.

Левин молча уставился на меня.

— У вас чертовски мрачная фантазия, — сказал он наконец.

Я покачал головой:

— Нет. Всего лишь чертовски мрачные воспоминания.

Адвокат вытащил из портфеля громадный пестрый носовой платок и оглушительно высморкался. Затем он аккуратно сложил его и снова засунул в портфель.

— Сколько вам лет?

— Тридцать два.

— И давно вы уже в бегах?

— Уже почти пять лет.

На самом деле я скрывался еще дольше; но Людвиг Зоммер, настоящий владелец моего паспорта, эмигрировал только в 1939 году.

— Еврей?

Я кивнул.

— С виду вы как-то не очень похожи на еврея, — заявил Левин.

— Возможно. А что, вам кажется, что Гитлер, Геббельс, Гиммлер и Гесс с виду очень похожи на арийцев?

Левин снова издал каркающий смешок.

— О нет! Никоим образом! Да и какая разница? К чему вам выдавать себя за еврея, раз вы не еврей? Особенно в наше время! Правда ведь?

— Вполне возможно.

— Вы сидели в немецком концлагере?

— Да, — вырвалось у меня. — Четыре месяца.

— Вы сможете подтвердить это бумагами? — с какой-то жадностью набросился на меня Левин.

— Не было там никаких бумаг. Меня просто выпустили, а потом я ударился в бега.

— Жалко! Сейчас бы они нам очень пригодились.

Я внимательно посмотрел на Левина. Я понимал, чего он хочет, но мне претила такая бойкая торговля своим прошлым. Для этого оно было слишком отвратительным. Таким отвратительным, что мне стоило больших усилий затопить его где-то на самом дне моей памяти. Не забыть, нет — только пригасить на время, пока мое прошлое не потребуется мне вновь. Не здесь, на Эллис-Айленде, — в Германии.

Левин открыл свой портфель и достал несколько листов бумаги.

— Да, вот еще господин Хирш снабдил меня заявлениями и свидетельскими показаниями людей, лично вас знавших. Все уже заверено у нотариуса. У моего партнера Уотсона — так было проще. Хотите и их посмотреть?

Я отрицательно покачал головой. Все эти свидетельства я видел еще в Париже. Роберт Хирш был мастер по этой части. Читать их снова мне совершенно не хотелось. Несмотря на неслыханное везение, как ни странно, мне казалось, что надо хоть в чем-то положиться на волю случая. Эмигранты поймут меня без лишних слов. Кто боролся за жизнь, имея шансы один из ста, тот всегда готов ставить на удачу. Но объяснять это Левину было бессмысленно.

Довольный адвокат засунул бумаги обратно.

— Теперь нам надо найти кого-нибудь, кто поручится, что, находясь в Америке, вы не сядете на шею государству. У вас здесь есть знакомые?

— Нет.

— Тогда, может, они есть у Роберта Хирша?

— Этого я не знаю.

— Ну уж он-то точно найдет кого-нибудь, — уверенно заявил Левин. — С такими делами он здорово справляется. Где вы собираетесь поселиться в Нью-Йорке? Хирш предлагает гостиницу «Рауш». Он раньше и сам там жил.

Некоторое время я молчал.

— Господин Левин, — решился я, — вы хотите сказать, что я действительно выберусь с этого острова?

— Почему же нет? Я ведь затем сюда и приехал.

— Вы действительно в это верите?

— Ну конечно! А вы нет?

Я ненадолго зажмурился.

— Да, — сказал я наконец. — Я тоже.

— Вот и хорошо. Никогда не надо отчаиваться. Или эмигранты считают иначе?

Я покачал головой в знак отрицания.

— Вот видите! Никогда не терять надежды — старый добрый американский принцип. Понимаете?

Я кивнул. Мне не хотелось объяснять этому наивному служителю писаного права, сколь губительны бывают порою надежды. Из истощенного сердца они могут высосать последнюю волю к сопротивлению, подобно тому как последние силы проигрывающего боксера иссякают с каждым неверным ударом. Мне чаще случалось видеть, как люди погибали от несбывшихся надежд, нежели от безропотной покорности, которая, подобно колючему ежу, свернувшемуся в клубок, была сосредоточена на примитивном выживании, не оставлявшем места для других забот.

Левин застегнул портфель.

— Я оставлю документы инспекторам и вернусь через несколько дней. Держите голову выше! Все будет в порядке.

Он принюхался.

— Ну и вонь у вас тут. Как в больнице, где нет дезинфекции.

— Пахнет нищетой, казенным домом и отчаянием, — сказал я.

Левин снял очки и потер глаза.

— Отчаянием? — иронически усмехнулся он. — У него тоже есть запах?

— Счастливый вы человек, если этого не знаете, — ответил я.

— Ну-ну! Ваши понятия о счастье довольно примитивны.

Я не стал ему возражать; бессмысленно было объяснять ему, что понятия о счастье не бывают слишком примитивными и что как раз в этой примитивности и состоит все искусство выживания. Левин протянул мне свою большую костистую руку. Я хотел было спросить, во что обойдутся его услуги, но промолчал. Было так легко сразу разрушить все одним неделикатным вопросом. Левина прислал Хирш — и этого было уже достаточно.

Я стоял и смотрел вслед удалявшемуся адвокату. Я все еще не мог поверить его заверениям: все, мол, будет в порядке. Сколько раз я уже позволял вот так себя убедить, а в итоге оставался у разбитого корыта. И все же я почувствовал в себе возбуждение, с каждой минутой оно становилось все сильнее, и я уже был не в состоянии справиться с ним. Дело было не только в том, что Хирш оказался жив и находился в Нью-Йорке, — тут было еще что-то такое, чему я сопротивлялся еще несколько минут тому назад и что я отверг со всей заносчивостью, на какую способен находящийся в беде человек: отчаянная надежда. Она возникла внезапно, откуда ни возьмись: сумасбродная, беспочвенная, безрассудная надежда — безымянная надежда, почти лишенная цели, лишь с туманным видом на свободу. Но свободу для чего? Куда? Зачем? Ничего этого я не знал. Это была надежда без имени, из-за которой то, что называло себя моим «я», начинало разрываться на части от такой элементарной жажды жизни, так что казалось, будто я сам был тут почти уже ни при чем. Где было теперь мое безропотное смирение? Где было мое недоверие? Мое жалкое, натужное, наигранное превосходство? Я и понятия не имел, куда они подевались.

Я повернулся и увидел перед собой ту самую женщину, что недавно плакала. Теперь за ее руку держался рыжеволосый мальчик. Он ел банан.

— Что с вами? — спросил я у женщины.

— Они не хотят впускать моего ребенка, — прошептала она.

— Почему?

— Они говорят, будто… — Она замялась. — У него задержка в развитии, — скороговоркой пробормотала она. — Но он обязательно поправится. После всего, что нам пришлось перенести! Он же не идиот! Это просто задержка в развитии. Он поправится! Они должны дать ему время! Он не душевнобольной! Но они мне не верят!

— Среди них был врач?

— Я не знаю.

— Вы должны потребовать врача. Специалиста. Он вам поможет.

— Как я могу требовать врача, — пробормотала женщина. — У меня совсем нет денег.

— Подайте заявление. Здесь это можно.

Мальчик аккуратно сложил кожуру съеденного банана и засунул ее в карман штанов.

— Он такой аккуратный, — прошептала мать. — Вы только посмотрите, какой он аккуратный! Разве он похож на сумасшедшего?

Я посмотрел на мальчика. Казалось, он не слышал, что говорила мать. Его нижняя губа отвисла, он чесал свою огненно-золотую макушку. Солнце сверкало в его глазах, словно они были стеклянными.

— Ну почему они не хотят его впускать? — бормотала мать. — Он же и так несчастнее всех остальных.

Я не знал, что ответить.

— Они многих впускают, — сказал я наконец. — Почти всех. Каждое утро кого-то отвозят в город. Потерпите еще немного.

Я презирал себя за эти слова. Мне хотелось провалиться на месте под взглядом глаз, обращенных ко мне в час беды, как будто я и в самом деле мог помочь. Но помочь я не мог. Окончательно смутившись, я засунул руку в карман, вытащил немного мелочи и всучил ее безучастному мальчику.

— На, купи себе что-нибудь!

Во мне говорило старое эмигрантское суеверие. Своим нелепым поступком я пытался подкупить судьбу. Мне сразу же стало стыдно. «Дешевая человечность в обмен на свободу, — думал я. — Что же дальше? Значит, вместе с надеждой заявился ее продажный братец-близнец — страх? И его еще более гнусная дочка — трусость?»

Этой ночью я спал плохо. Я стоял перед окнами, за которыми, как северное сияние, мерцали и переливались огни Нью-Йорка, и думал о своей разрушенной жизни. Под утро с каким-то стариком случился припадок. Вокруг его постели тревожно метались тени. Кто-то искал нитроглицерин. Старик куда-то подевал свои таблетки. «Ему нельзя болеть, — шушукались родственники. — Иначе все пропало! Завтра он должен снова подняться на ноги!» Таблеток они так и не нашли, но меланхоличный турок с длинными усами одолжил им свои. Поутру старик кое-как доплелся до дневного зала.

Загрузка...