IV

За следующую неделю мой второй, нью-йоркский возраст стремительно увеличился. Если во время первой прогулки по городу мои познания в английском были не лучше, чем у пяти-шестилетнего мальчугана, то к концу недели я уже дорос до уровня восьмилетнего. Каждое утро я брал свою грамматику и на несколько часов усаживался с ней в красных плюшевых креслах, а после обеда искал случая завязать хотя бы самую нескладную беседу. Я знал, что должен научиться хоть как-то объясняться, прежде чем у меня кончатся деньги, чтобы начать зарабатывать. Это было не учение, а настоящая гонка с сильно ограниченным временем.

Так я поочередно набрался самых разных акцентов: французского, немецкого, польского, еврейского, а под конец, окончательно убедившись, что наши уборщицы и горничные были стопроцентными американками, я перенял их бруклинский акцент.

— Тебе бы надо завести роман с какой-нибудь учительницей, — сказал мне однажды Мойков, с которым мы за это время перешли на «ты».

— Из Бруклина?

— Из Бостона. Тамошний выговор чище любого другого в Америке. Здесь, в гостинице, разные акценты носятся в воздухе, словно тифозные бациллы. А ты, как видно, воспринимаешь только всякие крайности, но вот к нормальной речи, к сожалению, глух. Немного ярких эмоций — и дело пойдет на лад.

— Владимир, — сказал я ему, — я и без того расту на глазах. Каждый день мое английское «я» становится на год старше. К моему глубокому сожалению, мир этого «я» теряет свое очарование. Чем больше я понимаю, тем меньше остается в нем тайн. Загадочные чужеземцы в драгсторах постепенно превращаются в заурядных торговцев колбасой. Еще пара недель — и оба мои «я» уравновесятся. Тогда, наверное, придет и окончательно отрезвление. Нью-Йорк перестанет быть Пекином, Багдадом, Афинами и Атлантидой и превратится в Нью-Йорк, а за экзотикой мне придется ходить в Гарлем или в китайский квартал. Так что дай только срок! И на произношение тоже. Не хочу, чтобы мое второе детство промелькнуло слишком уж быстро!

Я скоро познакомился с антикварными лавками на Второй и Третьей авеню. Людвиг Зоммер, чей паспорт я унаследовал, был антикваром. Я у него обучался, а уж он в своем деле разбирался неплохо.

В этой части Нью-Йорка были сотни мелких лавочек. Я особенно любил рассматривать их ближе к вечеру. В эти часы солнце стояло совсем низко над противоположной стороной улицы и, казалось, через стекла витрин украдкой засыпало магазины мириадами сверкающих пылинок, подобно факиру, проходящему сквозь стеклянные стены как через застывшую воду. Старые зеркала на стенах вдруг как по команде оживали, с каждой секундой все больше наливаясь серебром и наполняясь пространством. Где только что виднелись лишь мутные пятна, там вдруг распахивались окна в бесконечность, через которые врывались разноцветные тени картин, висевших на противоположной стене. Словно по волшебству запылившиеся кучи рухляди и старого хлама в этот миг обретали жизнь.

Лавки были особым миром, где время остановилось, замерев в щемящей тоске; оторванные от жизни, неподвижные, стояли они на шумящей авеню, вдоль которой несся бурлящий поток. Они угасли, как старая печурка, которая больше не греет, а лишь создает иллюзию былого тепла. Они были мертвы, но скончались без боли и горечи — так уходит от нас прошлое, лишенное былого трагизма, ставшее воспоминанием, которое уже не причиняет нам боль, а может быть, и никогда не причиняло. За стеклами витрин вяло двигались их владельцы, напоминавшие диковинных рыб; подобно карпам, они таращились на вас через толстые очки откуда-то из-за своих гобеленов или из-за одеяний китайских мандаринов, другие же, усевшись в компании лакированных тибетских демонов, почитывали детективы или газеты.

Но все это преображалось, когда ранними вечерами косые лучи солнца заливали правую сторону авеню золотисто-медовым волшебством, в то время как на другой, темной стороне улицы окна домов уже затягивала паутина сумерек. Наступал тот миг, когда мягкий вечерний свет сообщал лавочкам призрачную видимость жизни, отраженное бытие, наполненное заемным светом, от которого они просыпались. Так, часы, изображенные на вывеске часовщика, каждый день на секунду оживают, когда нарисованное на циферблате время совпадает с настоящим.

Внезапно дверь антикварной лавки, перед которой я как раз стоял, распахнулась. Оттуда бесшумно выскользнул маленький, тощий человечек с орлиным носом и в брюках в мелкую клеточку. Видимо, он уже давно наблюдал за мною.

— Славный вечерок, не правда ли? — заговорил он.

Я кивнул. Он оценивающе разглядывал меня, в то время как я по-прежнему стоял к нему боком.

— Понравилось что-нибудь в витрине?

Я показал на китайскую бронзовую вазу, стоявшую на резном постаменте в венецианском стиле.

— Это что?

— Бронзовая ваза из Китая. Недорогая. Заходите, посмотрите сами.

Я последовал за ним. Продавец достал вазу с витрины.

— Она старинная?

— Не очень. — Он внимательно посмотрел на меня. — Это поздняя копия древнего образца. Эпоха Мин, полагаю я.

— Сколько она может стоить? — Я рассеянно посмотрел на улицу сквозь окно витрины. — «Александр Сильвер и компания». — расшифровал я, читая справа налево надпись на оконном стекле.

— Я отдам ее вам за пятьдесят долларов, — сказал Александр Сильвер. — Вместе с подставкой из тикового дерева. Ручная резьба.

Я взял вазу в руки. На ощупь она была очень приятной. Контуры немного резковаты, но не производили впечатления поздней подделки. Патина не была отполирована и потому не отливала нефритовым блеском, свойственным музейным шедеврам. Не было в ней и малахитовых инкрустаций. Закрыв глаза, я долго и медленно ощупывал вазу. В брюссельском музее я по ночам нередко предавался подобному занятию: там имелась богатая коллекция бронзы эпохи Чжоу [12]. В ее составе было немало похожих образцов, которые поначалу принимали за копии эпохи Тан или Мин [13]. Что и неудивительно. Уже в эпоху Хань [14], на рубеже нашей эры, китайцы начали подделывать чжоускую и шанскую бронзу; они закапывали ее в землю, чтобы на ней скорее нарастала настоящая, древняя патина. Всему этому меня научил Зоммер, а доучивался я в Брюсселе.

Сильвер по-прежнему наблюдал за мной.

— А вы уверены, что это копия эпохи Мин? — спросил его я.

— Я мог бы сказать нет, — отозвался он. — Но мы здесь торгуем честно. Я вижу, вы кое в чем разбираетесь.

Он поставил ногу на невысокий голландский стул. В дополнение к клетчатым штанам на нем были лиловые носки и маленькие лакированные туфли.

— Я приобрел эту вещь в качестве копии восемнадцатого века, — сообщил он. — Конечно, это не так, но древнее шестнадцатого века она быть не может. Нашей эры, разумеется.

Я поставил бронзу назад на псевдовенецианскую подставку. Ваза стоила совсем недорого, и я охотно купил бы ее, но не знал, как ее перепродать, а при моих скудных средствах я не мог затевать долгосрочных проектов. Кроме того, я хотел быть твердо уверенным в том, что я делаю.

— А нельзя ли мне забрать эту вещь на один день? — спросил я.

— Да хоть на всю жизнь — за пятьдесят долларов.

— А на пробу? На один день?

— Дорогой мой, — сказал Александр Сильвер, — я ведь вас совсем не знаю. Последний раз я дал одной даме, внушавшей полное доверие, две замечательные статуэтки мейсенского фарфора. Восемнадцатый век. Тоже на пробу.

— И что же? Дама исчезла навсегда?

— Она вернулась. С разбитыми статуэтками. В переполненном автобусе какой-то рабочий выбил их у нее из рук своим ящиком с инструментами. Она так рыдала, словно потеряла ребенка. Что мы могли поделать? Денег у нее не было. Статуэтки ей были нужны, чтобы позлить подружек по бриджу. Плакали наши денежки.

— Бронзу не так легко разбить. Особенно если это копия.

Сильвер пристально посмотрел на меня:

— Я даже скажу вам, где я ее купил. Ее забраковал один провинциальный музей. Продал в качестве копии. По-моему, я с вами предельно честен!

Я не отвечал. Сильвер покачал головой.

— Ладно, — сказал он. — Вы упрямый, а это мне нравится. Я сделаю вам другое предложение. Заплатите пятьдесят долларов и забирайте вазу, а через неделю можете принести ее назад. Я верну вам деньги, или вы оставите вазу себе. Идет?

Я на секунду задумался. Я не был вполне уверен в своей оценке: с китайской бронзой все было не так просто. Я также не знал, сдержит ли Сильвер свое обещание. Но мне надо было на что-то решаться, а случай был как раз подходящий. В Америке я не смог бы устроиться даже посудомойщиком — для этого требовалось разрешение на работу, а у меня его не было. И если бы я даже не попался полиции, меня бы сдали ей профсоюзы.

— Согласен, — сказал я и вытащил свой тощий кошелек.

Брюссельский музей, где я некогда скрывался, владел богатой коллекцией китайской бронзы. По вечерам, когда музей закрывался, директор выпускал меня из каморки. Я должен был не включать свет и держаться подальше от окон, но мне разрешалось ходить в туалет и бродить в темноте по залам. Утром, еще до прихода уборщиц, я снова запирался в своей комнатушке. Это было очень своеобразное художественное воспитание: одинокое, пугающее, призрачное. Поначалу я все время прятался за оконными шторами, часами разглядывая улицу, подобно тому как на Эллис-Айленде я подолгу разглядывал панораму Нью-Йорка. Однако вскоре я бросил это занятие, заметив молодчиков в эсэсовской форме в толпе обычных прохожих и солдат. Чтобы поменьше думать о своем положении, я по ночам занимался окружавшими меня картинами и художественными коллекциями. Моя довоенная практика, которую я проходил, работая носильщиком у Людвига Зоммера, пошла мне на пользу. Да и сам я два семестра изучал в Германии историю искусств, рассчитывая стать художественным критиком. Когда я пустился в бега, с этими планами пришлось расстаться. Я не настолько знал иностранные языки, чтобы писать на них статьи.

И вот, блуждая глухими, призрачными ночами в гулких, пустых коридорах музея, я насильственно возбуждал в себе интерес к искусству, чтобы, насколько возможно, не думать о своем положении. Я знал, что если и дальше буду таращиться на улицу, то мое дело пропало. Надо было двигаться дальше. Китайская бронза привлекла меня в первую очередь. Ясными лунными ночами я пытался ее обстоятельно изучать. Она слегка поблескивала, как нефрит или как бледный сине-зеленый шелк. Оттенки патины постоянно менялись, по мере того как менялся тусклый лунный свет за окном. За эти месяцы я узнал, что вещи начинают говорить только тогда, когда на них долго смотришь. Я научился этому от отчаяния, пытаясь хоть как-то превозмочь свой страх, но долгое время мне удавалось разве что убежать от самого себя, пока однажды ночью, при свете молодого месяца, под рев порывистого весеннего ветра, я вдруг не понял, что в первый раз забыл о своем страхе и на считанные мгновения почувствовал таинственное прикосновение бронзовой вазы, стоявшей передо мной. Ничто не разделяло нас более, в тот краткий миг весь мир куда-то исчез, осталась только беспокойная ночь, безмолвная бронза и лунный свет, ожививший ее, да еще что-то внутри бронзы — одушевленное существо, которое, затаив дыхание, вместе со мной безмолвствовало и внимало, забыв о своем «я». С той поры мне все чаще удавалось забыться, отключить свое самосознание.

Через несколько недель директор принес мне карманный фонарик, чтобы я пользовался им у себя в каморке. Видимо, он понял, что мне можно доверять и что я не буду включать фонарик в музейных залах. Я был счастлив, словно мне вернули дар зрения. И чтения. Он разрешил мне брать к себе в каморку книги из библиотеки и читать по ночам. По утрам он сам забирал их у меня. А заметив мой интерес к китайской бронзе, время от времени позволял мне забирать к себе какую-нибудь вазу или фигурку, которую я также возвращал ему утром, когда он приносил мне очередную порцию бутербродов. О том, что я скрываюсь в музее, кроме директора знала только его дочь Сибилла. Однажды, когда он разболелся и не мог ходить на работу, ему пришлось ей обо всем рассказать. Она приходила в музей за его почтой и приносила мне бутерброды в пергаментной бумаге, которые она прятала между своих грудей. Иногда они сохраняли тепло ее тела, а бумага благоухала легким ароматом гвоздики. Я очень любил Сибиллу, но это была почти безличная любовь, о которой она едва ли догадывалась. Я любил в ней все то, что сам давно утратил: свободу, беспечность, надежду и сладостное томление юности, ушедшей от меня навсегда. Я едва ли смог бы представить себе совместную жизнь с ней — она была для меня скорее символом: теплым, близким, но недосягаемым символом всего, что давно было мною утеряно. Моя юность оборвалась внезапно — под предсмертные крики моего отца. Он кричал целый день, и я знал, кто прислал к нему убийц.

— Ты хоть немного разбираешься в этих вещах? — спросил меня Мойков. — Пятьдесят долларов — это же немалые деньги!

— Так, немного разбираюсь. Да и что мне остается делать? Надо же где-то работать.

— А где ты этому учился?

— В Париже, а потом в одном брюссельском музее.

— Ты там работал? — удивился Мойков.

— Скрывался.

— От немцев?

— От немцев, которые заняли Брюссель.

— А что ты еще там делал?

— Учил французский, — ответил я. — У меня была с собой грамматика. Как и сейчас. Летом, когда музей закрывался, было еще не совсем темно. А потом у меня появился карманный фонарик.

Мойков понимающе кивнул.

— Что же, музей не охраняли?

— От кого? От немцев? Они и так брали все что хотели.

Мойков рассмеялся:

— Где только мы ни учились! Когда я бежал в Финляндию, у меня были с собой карманные шахматы. Пока прятался, я беспрерывно играл сам с собой, чтобы отвлечься. В результате стал неплохим шахматистом. Позже, в Германии я этим даже зарабатывал на жизнь. Давал уроки шахмат. Вот уж чего сам не ожидал! Ты всегда был антикваром?

— Примерно как ты шахматистом.

— Я так и думал.

Я предпочел не рассказывать ему о Зоммере и моем поддельном паспорте. А в паспорте была указана профессия Зоммера: антиквар. На Эллис-Айленде мои знания даже подвергли проверке. Я с честью выдержал экзамен, — должно быть, у Зоммера я выучил не так уж и мало. Но лучше всего я ориентировался в китайской бронзе. Как ни странно, мой экзаменатор и сам в ней кое-что понимал. Верующие христиане, наверное, объяснили бы это особой милостью провидения.

С улицы донесся характерный звук шагов Лахмана. Мойкова позвали к телефону. Лахман, хромая, ввалился в плюшевый будуар. Он сразу заметил мою бронзу.

— Купил? — заволновался он.

— И да и нет.

— Ну ты дал маху, — заявил он. — Ты же в торговле новичок. Тебе бы надо начинать со всякой мелочи. С дешевки, которую все покупают. Носки, мыло, галстуки…

— Четки, иконки, — подхватил я. — Самое милое дело для еврея.

Он отмахнулся:

— Это совсем другое. Тут нужен талант. А у тебя его нет — тебе просто деньги нужны. Да что я, в самом деле! — Он уставился на меня влажными глазами. — Все было без толку, Людвиг! Она приняла мой подарок и сказала, что будет по вечерам молиться за меня перед этими реликвиями. Мне-то какой прок? А ведь задница у нее как у королевы! И все впустую! Теперь она еще захотела иорданскую воду. Воду из Иордана! Где я ей ее возьму? Нет, она сумасшедшая! Ты не знаешь, где можно достать иорданскую воду?

— Из водопровода.

— Что?

— Налей в старую бутылку, подмешай немного пыли, а пробку запечатай. Помнится, в Бордо пара мелких мошенников держала фирму, так они торговали святой водой из Лурда. По пять франков бутылка. Таким же точно способом. Из водопровода. Я читал об этом в газетах. Этих жуликов даже не наказали. Только посмеялись.

Лахман погрузился в размышления:

— Разве это не кощунство?

— Не думаю. Просто мелкое мошенничество.

Лахман почесал свой бугристый череп:

— Знаешь, странно, но, с тех пор как я продаю четки и медальоны, у меня появилось совсем другое чувство к Богу. Теперь я почти что шизофренический иудеокатолик. Так, значит, ты думаешь, это не кощунство? Не святотатство? Как ты считаешь?

Я покачал головой:

— Мне кажется, у Бога гораздо больше юмора, чем мы думаем. И гораздо меньше сострадания.

Лахман встал со стула. Было видно, что он уже решился.

— Я ведь не продаю эту воду. Значит, это не будет нечестной сделкой. Я же просто дарю ее. Конечно, это можно.

Он вдруг вымученно ухмыльнулся, оскалив свои неровные, пожелтевшие зубы.

— Это же ради любви. А Бог есть любовь! Ладно! Последняя попытка! Какую бутылку мне взять, как ты думаешь?

— Только не от мойковской водки. Их она точно знает.

— Разумеется, нет! Простую, обыкновенную бутылку. Вроде тех, что матросы кидают в море. Бутылочная почта. С сургучной печатью! Именно! Я попрошу у Мойкова сургуч. Он ведь запечатывает свою водку. Может, у него и старая русская монета найдется, чтобы печать приложить. Тогда она точно решит, что бутылка из какого-нибудь монастыря на Иордане. Думаешь, это ее размягчит?

— Нет. Я думаю, тебе лучше забыть о ней недельки на две — это скорее поможет.

Лахман обернулся. Его лицо было искажено от отчаяния. Бледно-голубые глаза выпирали из орбит, как у дохлой трески.

— Ждать! Как я могу ждать! — заголосил он. — Я и так бегу за уходящим поездом! Мне ведь уже за пятьдесят! Еще пара лет — и я полный импотент. Что тогда? Безумство желаний, отчаяние и бессилие! Адские муки! Ты что, этого не понимаешь? Что я смог взять от жизни? Страх, изгнание, нищету! А жизнь у меня одна! — Он вытащил носовой платок. — И та на три четверти прожита, — прошептал он.

— Кончай реветь! — оборвал его я. — Слезами горю не поможешь. Уж это бы тебе давно пора усвоить.

— А я и не плачу, — раздраженно возразил он. — Я хотел высморкаться. У меня эмоции действуют на нос. Не на глаза. Если бы я умел плакать, я бы совсем другой успех имел. А то кому нужен такой Ромео, который от волнения начинает сопеть, как тромбон? Я чуть что, так просто задыхаюсь.

Он несколько раз оглушительно высморкался, после чего заковылял к стойке Мойкова.

Я взял вазу и отнес к себе в комнату. Поставил на подоконник и принялся рассматривать в меркнущем свете сумерек. Был примерно тот же час вечера, что и летом в Брюсселе, когда музей закрывался и я мог выйти из своего убежища. Я медленно поворачивал вазу в разные стороны. Я прочел почти всю — не очень обширную — литературу по этим вазам и видел множество рисунков и фотографий. Я знал, что поддельный экземпляр можно распознать по мелким погрешностям в орнаменте: если на бронзе в стиле Чжоу имеются мельчайшие декоративные элементы, возникшие только в эпоху Хань, или даже Мин, или Тан, — это значит, что перед нами поздняя копия. На своей вазе я таких погрешностей не обнаружил. Видимо, мой экземпляр был создан в середине эпохи Чжоу, примерно за пятьсот — шестьсот лет до нашей эры.

Я лег на кровать, а вазу поставил рядом на тумбочку. Со двора доносилось лязгание мусорного бачка, металлические голоса судомоек и мягкий гортанный бас негра, выносившего отбросы.

Я и сам не заметил, как заснул. Когда проснулся, была уже ночь. Сперва я не понял, где нахожусь. Потом заметил бронзу, и на мгновение мне показалось, что я снова в музее, в своей каморке. Я сел на кровати и мелко, часто задышал. Я понял, что спал, и даже смутно припоминал, что именно снилось; однако вспоминать сон мне не хотелось. Я встал и подошел к широко распахнутому окну. За окном был двор; там, в темноте, маячили мусорные бачки. «Я свободен», — сказал я темноте и еще несколько раз повторил те же слова самому себе, тихо и настойчиво, как часто делал в годы скитаний. Почувствовав, что успокаиваюсь, я снова посмотрел на бронзу, последний отсвет которой вобрал в себя красноватый свет ночных огней города. Внезапно я ощутил, что бронза дышит. Патина на ней не была мертвой, непохоже было, чтобы ее наклеили или вытравили на зашершавленной поверхности — она росла сама по себе, медленно, веками: из омывавшей ее воды, из земных минералов, с которыми она сплавлялась, и, судя по отчетливой голубой полоске у основания вазы, из фосфорных соединений, скопившихся за многие сотни лет из-за соседства с мертвым телом. Патина отливала тем самым тусклым блеском, что и неполированная бронза эпохи Чжоу в брюссельском музее; ее пористая поверхность не поглощала свет, как это бывает с искусственной патиной, а лишь придавала ему легкую шелковистость — матовую, как у грубого шелка-сырца. На ощупь бронза не казалась холодной.

Поставив вазу на место, я снова уселся на кровать, уставившись прямо перед собой. Я сознавал, что все мои рассуждения — всего лишь попытка заглушить голос памяти. Я не хотел вспоминать о последнем утре в Брюсселе, когда Сибилла, распахнув дверь, ворвалась в мою каморку и лихорадочно зашептала, что ее отца увели на допрос и мне надо бежать — срочно, никто ведь не знает: вдруг его будут пытать, а он не выдержит и обо всем расскажет. Она подтолкнула меня к двери, но потом, снова окликнув, быстро сунула мне в карман горсть мелочи.

— Ступай. Прикинься посетителем, иди медленно, не беги! — шептала она. — Храни тебя Бог! — добавила она, вместо того чтобы проклясть меня, принесшего столько горя и ее отцу, и, видимо, ей самой. — Уходи! Храни тебя Бог!

На мой растерянный вопрос, кто нас предал, она прошептала только:

— Не все ли равно! Иди скорее, пока в музее не начался обыск.

Она торопливо поцеловала меня и, вытолкнув из дверей, зашептала мне вслед:

— Комнату я уберу. Беги! Не пиши нам! Ни в коем случае! Они будут все проверять! Храни тебя Бог!

Я медленно спустился по лестнице, никто не обращал на меня внимания. Народу в музее было мало, и мной никто не заинтересовался. Я перешел через улицу и оглянулся. Мне показалось, что за одним из окон белым пятном мелькнуло чье-то лицо…

Я встал и снова подошел к окну. Теперь противоположная сторона гостиницы была темной. Свет все еще горел только в одном окне. Шторы не были опущены. За окном человек в коротких трусах стоял перед позолоченным зеркалом и пудрил лицо. Потом он снял трусы и некоторое время стоял голым. Его грудь была покрыта татуировками, однако волос на ней не было. Затем он надел черные шелковые трусики и такой же черный бюстгальтер и принялся любовно набивать бюстгальтер туалетной бумагой. Я бездумно пялился на него, в сущности не осознавая, что происходит. Затем я отошел от окна и зажег верхний свет. Задергивая занавеску, я заметил, что окно напротив тоже задернули. Шторы в той комнате были из красного шелка. Все прочие шторы в гостинице были хлопчатобумажные, кофейного цвета.

Я спустился в холл, чтобы найти Мойкова. Его нигде не было. Наверное, он куда-то отошел. В его ожидании я уселся в плюшевом будуаре. Вскоре мне послышалось, будто кто-то плачет. Плач был негромким, и поначалу я даже не обратил на него внимания, но теперь он действовал мне на нервы. Наконец я прошел в глубь будуара и обнаружил, что там, возле тумбы с комнатными цветами, свернувшись клубком на диване, прячется Мария Фиола.

Я хотел повернуться и уйти: мне не хватало еще только этой вызывающей особы. Но она успела меня заметить. Она плакала с широко открытыми глазами, от которых, несмотря на слезы, похоже, не ускользало ничто.

— Я могу вам как-то помочь? — спросил я.

Она отрицательно покачала головой и посмотрела на меня как кошка, готовая вот-вот зашипеть.

— Хандра? — спросил я.

— Да, — сказала она. — Хандра.

«Ну да, мировая скорбь, — подумал я. — Как в былые, романтические времена. В наш век кровавых зверств, пыток и тотальных войн от нее не плачут. Видать, у барышни несчастная любовь».

— Должно быть, вы к Мойкову, — сказал я.

Она кивнула.

— Где он?

— Понятия не имею. Я сам его ищу. Наверно, разносит свою водку.

— Ну конечно. Всякий раз, как он нужен, его нет.

— Серьезный проступок, — согласился я. — Увы, такое случается часто. Вы хотели выпить с ним водки?

— Я хотела поговорить с ним. Он все понимает! И при чем тут водка? Кстати, где здесь водка?

— Может, где-нибудь за стойкой?

Мария Фиола покачала головой:

— Я там уже смотрела. Шкаф заперт.

— Надо было оставить его открытым. Как русский, он должен знать, что чувствуешь в минуту отчаяния. Но только тогда его напарник, ирландец Феликс О’Брайен, был бы давно уже пьян и перепутал бы все ключи.

Девушка встала. Я изумленно уставился на нее. Ее голова была обмотана бесформенным шелковым тюрбаном, из которого, как дула револьверов, торчали металлические гильзы.

— В чем дело? — растерянно спросила она. — Я выгляжу как чудовище?

— Да нет, но… как-то пугающе воинственно.

Она потянулась к тюрбану и одним движением распустила его. Ее волосы были усеяны металлическими бигуди с проволокой, похожими на миниатюрные немецкие гранаты.

— Вы это имели в виду? — спросила она. — Мою прическу? Мне скоро к фотографу, потому я и завилась.

— У вас такой вид, словно вы собрались палить из всех орудий, — сказал я.

Она неожиданно рассмеялась:

— Если б я только могла!

— У меня в номере осталась бутылка водки, — вспомнил я. — Давайте я схожу за ней. А стаканов здесь и так хватит.

— Какая разумная мысль! Что же она вам сразу в голову не пришла?

Бутылка была еще наполовину полной. Мойков продал ее мне по себестоимости. В одиночку я никогда не пил: я понимал, что жизнь от этого станет только безотраднее. Ничего хорошего от этой барышни с пистолетами в волосах я не ожидал, но и торчать одному в своей комнате мне не хотелось. Выходя, я снял бронзу со стола и поставил ее в шкаф.

Когда я вернулся, Марию Фиолу было уже не узнать. От слез и следа не осталось, лицо было напудрено, металлические трубки исчезли из волос. Вопреки ожиданиям волосы не рассыпались множеством мелких кудряшек, а оставались гладкими и только на затылке немного кудрявились. К тому же они не были крашеными, как мне показалось вначале, и больше не лохматились, как солома. Они были каштановые, с мелкими прожилками цвета красного дерева.

— Что это вы пьете водку? — спросила она. — У вас на родине ее обычно не пьют.

— Знаю. В Германии пьют пиво и шнапс. Но я забыл свою родину и не пью ни пива, ни шнапса. Да и на водку особо не налегаю. А вы почему ее пьете? В Италии ее вроде бы тоже не пьют.

— У меня мать русская. А потом, водка — единственный напиток, от которого не пахнет алкоголем.

— Тоже важная причина, — согласился я.

— Для женщины важная. Что же вы тогда пьете?

«Что за бредовый разговор», — подумалось мне.

— Что придется, — сказал я. — Во Франции я пил вино, когда оно у меня было.

— Франция, — вздохнула девушка. — Что немцы с ней сделали!

— Я в этом не участвовал. Я в это время сидел во французском лагере для интернированных.

— Ну конечно. Как представитель враждебной страны!

— Как беженец от немцев. — Я засмеялся. — Кажется, вы запамятовали, что Италия и Германия — союзники. Они совместно напали на Францию.

— Это все Муссолини! Я его ненавижу!

— Я тоже, — сказал я.

— И Гитлера ненавижу!

— Я тоже, — заверил ее я. — Значит, мы с вами тоже в своем роде союзники. На почве общей ненависти.

Девушка поглядела на меня с сомнением.

— Что ж, можно и так посмотреть, — сказала она, подумав.

— Бывает, что другой возможности нет. Взять хотя бы Мойкова. Когда немцы заняли его деревню, они отевтонили всех тамошних жителей. Потом все изменилось. Деревню отбили русские, и Мойков теперь снова русский. Для нас — представитель враждебной страны, выражаясь по-вашему.

Мария Фиола рассмеялась:

— Странный у вас взгляд на вещи! Кто же мы на самом деле?

— Люди, — ответил я. — Только большинство из нас давно об этом забыли. Люди, которым предстоит умереть, но и об этом большинство из нас давно забыли. Люди вообще меньше всего верят в собственную смерть. Налить вам еще водки?

— Нет, спасибо.

Мария встала и протянула мне руку.

— Мне пора. Работа, — сказала она.

Я посмотрел ей вслед. Она уходила бесшумно, не семеня, а словно скользя между уродливых кресел, почти не касаясь их. «Должно быть, это у нее профессиональное. Она же манекенщица», — подумал я. Теперь платок туго обтягивал ее голову, и оттого вся ее фигура вдруг стала казаться узкой и гибкой, но только никак не хрупкой, — скорее, в ней появилась жесткая, почти пугающая элегантность.

Я отнес бутылку обратно в номер и вышел на улицу. Перед дверью стоял наш второй портье, Феликс О’Брайен. От него разило пивом, как из дверей кабака.

— Как жизнь, Феликс? — спросил я.

Он пожал плечами:

— Встал, пожрал, пошел вкалывать, вернулся, лег спать. А как еще? Все одно и то же. Иногда и сам не поймешь, к чему эта жизнь.

— Да, — сказал я. — А все-таки живем себе дальше.


Загрузка...