— Джесси! — воскликнул я. — Возлюбленная! Благодетельница! Какая радость!
Все то же круглое краснощекое личико, громадные черные глаза и всклоченные седые волосы — ничто не изменилось. Джесси Штайн стояла в дверях своей маленькой нью-йоркской квартирки; когда-то, бывало, она точно так же встречала меня в дверях своих берлинских апартаментов, а потом, в годы скитаний, в дверях самых разных комнат во Франции, в Бельгии, в Испании — такая же веселая, готовая по первому зову прийти на помощь, словно у нее нет своих забот. У нее и в самом деле не было собственных забот. Вся ее жизнь состояла в том, чтобы помогать другим.
— Боже мой, Людвиг! — Она всплеснула руками. — Когда же мы в последний раз виделись?
Это был типичный эмигрантский вопрос. Впрочем, на этот раз я не знал, что ответить.
— Еще до войны, разумеется, — сказал я. — В те счастливые времена, когда за нами гонялась французская полиция. Вот только где? Где-то на нашей via dolorosa. Может быть, в Лилле?
Джесси покачала головой:
— А разве не в Париже? В тридцать девятом году, как раз перед началом войны?
— Ну конечно, Джесси! Теперь я вспомнил: дело было в отеле «Интернациональ». Ты еще напекла нам с Равичем картофельных оладий. Ты делала их прямо у него в номере и даже принесла к ним брусничное варенье. Это было последнее брусничное варенье в моей жизни. С тех пор я его ни разу не ел.
— Это настоящая трагедия, — встрял Роберт Хирш. — В Америке брусники вообще нет. Вместо нее здесь другие ягоды: loganberries [15]. Но это совсем не то. Надеюсь, ради брусники ты не надумаешь возвращаться в Европу, как актер Эгон Фюрст.
— А что с ним случилось?
— Он не нашел в Нью-Йорке своего любимого маш-салата. Фюрст тоже был эмигрантом, но из-за салата совсем впал в отчаяние и вернулся в Германию. Точнее, в Вену.
— Неправда, Роберт, — запротестовала Джесси. — Он просто затосковал по родине. Работать здесь он не мог. Языка не знал. И никому не был известен. А ведь в Германии его знал всякий.
— Он же не еврей, — парировал Хирш. — Здесь только евреи тоскуют по Германии. Странно, но факт, причем весьма прискорбный.
— Это он меня имеет в виду, — со смехом объяснила Джесси. — По-прежнему злобствует! Но сегодня мой день рождения, так что меня это не волнует. Заходи! У нас есть яблочный штрудель и свежий кофе! Настоящий, домашний. Не та подогретая бурда, которую американцы называют кофе.
Джесси — покровительница всех эмигрантов. Уже в Берлине, до 1933 года, она была приемной матерью всех нуждающихся артистов, художников, писателей и просто интеллигентов. Благодаря своему наивному энтузиазму, не поддававшемуся никакой критике, она постоянно пребывала в восторженном состоянии. Эту восторженность она проявляла не только в светских салонах, где непрестанно осаждала режиссеров и продюсеров, — помимо этого, она воссоединяла распадавшиеся браки, утешала отчаявшихся, помогала влюбленным, понемногу давала в долг, находила издателей и многого добивалась своим упорством: хотя все издатели, продюсеры и директора театров считали ее довольно назойливой особой, мало кому из них удавалось устоять перед ее добротой и бескорыстием.
Вот так она и жила, эта мать всех бездомных художников, сопричастная сотням чужих жизней и лишенная своей собственной. Иногда в ее обществе появлялся некий Тобиас Штайн — тихий, незаметный человек; в Берлине он неизменно заботился, чтобы все гости были сыты и довольны, а сам скромно держался в тени. Умер он так же неприметно, как жил, от воспаления легких, в каком-то городке на нашей via dolorosa.
В изгнании Джесси вела себя так, будто все беды касались не ее, а кого-то другого. Она с безразличием отнеслась к потере дома и состояния. В своих скитаниях она продолжала опекать встречавшихся ей художников — изгнанников и беглецов. Ее способность окружать всех теплом и домашним уютом была поистине непостижимой, равно как и ее непоколебимое благодушие. Чем больше в ней нуждались, тем ярче она сияла. Ей хватало пары подушек и спиртовки, чтобы превратить грязный гостиничный номер в подобие маленькой родины, она варила, жарила и стирала белье своим почти беспомощным, не приспособленным к жизни, неведомо где скитавшимся художникам, а когда обнаружилось, что покойный господин Тобиас Штайн предусмотрительно оставил немалую сумму в долларах в парижском отделении нью-йоркской компании «Таранти траст», то и ее Джесси растратила на своих подопечных, оставив себе совсем немного на жизнь да на билет до Нью-Йорка первым классом «Королевы Мэри» [16].
Она не особенно интересовалась политикой и даже не подозревала, что все билеты были раскуплены уже за несколько месяцев, а потому нисколько не удивилась, что билет ей все-таки достался. Когда она стояла перед кассой, случилось неслыханное: один билет сдали обратно, поскольку с его владельцем случился инфаркт. Джесси как раз стояла в очереди первой, и ей достался этот самый билет, за который другие были готовы выложить целое состояние. А Джесси даже и не собиралась оставаться в Америке — она всего лишь хотела снять со счета еще один депозит, внесенный в нью-йоркский «Гаранти траст» ее предусмотрительным мужем, и сразу вернуться в Европу. Через два дня после отплытия разразилась война, и Джесси осталась в Нью-Йорке. Все это поведал мне Хирш.
Гостиная у Джесси была небольшая, но хозяйка обставила ее в своем привычном стиле. Всюду были разложены подушки, расставлены многочисленные стулья и даже один шезлонг, стены были увешаны фотографиями — почти все с дарственными надписями, полными непомерных восторгов. Некоторые фотографии были окантованы черными рамками.
— Траурный список Джесси, — объяснила изящная дама, сидевшая под фотографиями. — Вот Газенклевер! — Она указала на один из портретов в черной рамке.
Я сразу узнал Газенклевера. Как и всех эмигрантов, пойманных в 1939 году, французы посадили его в лагерь для интернированных. Когда немецкие войска были всего в нескольких километрах от лагеря, Газенклевер ночью покончил с собой. Он не хотел попасть в руки к немцам и погибнуть мучительной смертью в концлагере. Однако вопреки всем ожиданиям немцы до лагеря так и не дошли. В последний момент они получили приказ начать обходной маневр, и тут уж гестаповцам стало не до заключенных. Но Газенклевер был уже мертв.
Я заметил, что Хирш тоже стоит рядом со мной и смотрит на фотографию Газенклевера.
— Я не знал, где он, — сказал Хирш. — Я хотел его спасти. Но тогда везде был такой бардак, что найти кого-нибудь было ужасно сложно — гораздо сложнее, чем вытащить из лагеря. Эти французы с их чертовой бюрократией и разгильдяйством! Они никому не хотели плохого, но из тех, кто попался им под руку, никто не выжил.
В стороне от «траурного списка» я заприметил фотографию Эгона Фюрста с черной ленточкой, но без рамки.
— А это что еще такое? — спросил я свою изящную собеседницу. — Траурная лента значит, что его убили в Германии?
Она покачала головой:
— Тогда бы он был в черной рамке. Джесси просто скорбит о нем, потому и прикрепила эту ленточку. Да и фотографию отдельно повесила. Настоящие покойники висят вон там, вместе с Газенклевером. Как их много!
Было ясно, что Джесси держит свои воспоминания в строгом порядке. «У нее даже смерть окружена уютом», — подумал я, бросив взгляд на пестрые подушки, разложенные на шезлонге под фотографиями. Многие актеры были сняты в театральных костюмах, — видимо, в этих ролях они когда-то с успехом выступали на сценах Германии или той же Вены. Должно быть, Джесси привезла их с собой. Теперь, в выцветшем бархате, в бутафорских латах, с мечами и коронами, они счастливо улыбались и геройски взирали на нас из своих черных рамок.
На противоположной стене комнаты висели фотографии тех друзей Джесси, которые пока еще были живы. Здесь тоже преобладали певцы и актеры. Джесси была неравнодушна к знаменитостям. Среди них я обнаружил и пару-тройку врачей и писателей. Не знаю, кто имел более потусторонний вид: то ли сонм умерших, то ли собрание живых людей, еще не вкусивших смерти, но уже отчасти приобщившихся ей в костюмах вагнеровских героев с бычьими рогами на шлемах, в образах Дон Жуана или Вильгельма Телля, еще овеянных отзвуками былых триумфов, но сильно поскромневших и безнадежно состарившихся для тех ролей, в которых были запечатлены на снимках.
— Принц Гомбургский! — сказал маленький, сгорбившийся человечек у меня за спиной. — Это когда-то был я! А теперь?
Я оглянулся. Потом снова посмотрел на фотографию:
— Это вы?
— Это был я, — с горечью отозвался человечек, похожий на старичка. — Пятнадцать лет тому назад! В Мюнхене! В театре «Каммершпиле»! В газетах меня называли лучшим принцем Гомбургским за последние десять лет. Мне пророчили блестящее будущее. Будущее! Да только не тут-то было! Будущее! — Немного дернувшись, он поклонился. — Позвольте представиться: Грегор Хаас, актер «Каммершпиле» в отставке.
Я пробормотал свое имя. Хаас не отрывал глаз от своей фотографии, утратившей сходство с оригиналом.
— Принц Гомбургский! Разве можно меня узнать? Конечно нет! Тогда у меня еще не было морщин, зато все волосы были на месте! Я только был должен следить за весом. Я питал слабость к мучному! Яблочный штрудель со взбитыми сливками! А сегодня… — Человечек распахнул свой мешковатый пиджак. Под ним обнаружился впалый живот. — Что она все никак не сожжет эти старые фотографии! Нет, они ей почему-то дороги. Мы, мол, для нее как родные дети. «Клуб Джесси» — так нас здесь называют. Знаете об этом?
Я кивнул. Так называли подопечных Джесси уже во Франции.
— Вы тоже в нем состоите?
— Время от времени. Кто же в нем не состоит?
— Она устроила меня на работу. Переводчиком на фирме, которая ведет большую переписку со Швейцарией. — Хаас обеспокоенно оглянулся. — Не знаю, сколько я там еще продержусь. Эти швейцарские фирмы сами теперь нанимают переводчиков на английский — чем дальше, тем больше; а я, как видно, скоро окажусь не у дел. — Он посмотрел на меня снизу вверх. — Только об одном страхе забудешь, а тут уж и новый подоспел. У вас тоже так?
— Примерно так же. Но к этому привыкаешь.
— Кто-то привыкает, а кто-то нет, — оборвал меня Хаас. — И однажды ночью этот кто-то залезет в петлю.
Он как-то странно взмахнул руками и снова поклонился.
— До свидания! — сказал он.
Только сейчас я осознал, что мы говорили по-немецки. Вокруг меня по-немецки говорили почти все. Я вспомнил, что уже во Франкфурте Джесси придавала этому большое значение. Когда эмигранты говорили между собой не на родном языке, ей это казалось не просто смешным, а чуть ли не предательством. Она была откровенным приверженцем той школы эмигрантов, которая считала нацистов кем-то вроде марсиан, безжалостно захвативших наше беззащитное отечество, — в противоположность другой школе, утверждавшей, что в каждом немце скрывается нацист. Существовала и третья школа, которая шла еще дальше и заявляла, что нацист прячется в каждом человеке, даже если это состояние нередко называют другим именем. У данной школы было два направления: философствующее и воинствующее. К воинствующему принадлежал Роберт Хирш.
— Что, Грегор Хаас рассказал тебе свою историю? — спросил он.
— Да. Переживает, что Джесси вывесила его фотографию. Хочет скорее забыть о былом.
Хирш рассмеялся.
— Грегор всю свою комнатенку оклеил фотографиями времен своей мимолетной славы. Он лучше умрет, чем забудет о своих несчастьях. Он ведь и вправду настоящий актер, только теперь он играет не Фридриха, принца Гомбургского, а нищего Иова, и не на сцене, а в жизни.
— А что же все-таки случилось с Эгоном Фюрстом? — спросил я. — Почему он на самом деле вернулся?
— Он не смог выучить английский. И потом, у него просто в голове не укладывалось, что здесь его никто не знает. С актерами это часто бывает. В Германии Фюрст был знаменитостью. А тут он понять не мог, как это ему все время приходится диктовать свою фамилию по буквам — везде, начиная с иммиграционного ведомства, — и совсем никто его не знает. Одно это его почти доконало. Другой бы посмеялся, а для него это была целая трагедия. А уж когда одна киностудия погнала его на пробную съемку, как желторотого новичка, он окончательно сломался. Решил вернуться, и все тут. Наверное, он и сейчас еще жив. Иначе бы Джесси сообщили. Играет ли он снова в Германии, я не знаю.
К нам подпорхнула Джесси.
— Кофе готов! — объявила она. — Яблочный штрудель тоже. Дети, к столу!
Я обнял ее за плечи и расцеловал:
— Ты снова спасла меня от верной смерти, Джесси. Это ты призвала мне на помощь Танненбаума.
— Тра-та-та! Вздор! — защебетала она, вырываясь из моих объятий. — Так быстро не умирают. Ты бы, по крайней мере, уж точно не умер!
— Если бы не ты, был бы я теперь матросом на этаком современном «летучем голландце». Мы бы скитались от порта к порту, и нам бы нигде не давали причалить.
— Такое действительно бывает? — удивилась она.
— Да, — подтвердил я. — Корабли, до отказа забитые эмигрантами. В основном евреями. Детьми в том числе.
Круглое личико Джесси покрылось тенью.
— Почему они не дают нам покоя? — пробормотала она. — Нас же так мало.
— Именно поэтому, — отозвался Хирш. — Они могут вырезать нас всех, и им ничего не будет. Они могут бросить нас на произвол судьбы, и им тоже ничего не будет. Из всех жертв мы самые беззащитные.
Джесси повернулась к нему.
— Роберт, — сказала она, — сегодня у меня день рождения. И я уже старая женщина. Давайте праздновать и наслаждаться самообманом. Этот яблочный штрудель я приготовила сама. Кофе — тоже. А вон там суетятся сестрички Даль: Эрика и Беатрис! Они помогали мне на кухне, а сейчас накрывают на стол. Так сделай милость, набей себе полное брюхо и не каркай. Влюбился бы лучше, что ли, старый политикан!
Я снова увидел изящную даму, которая сидела под траурным списком; теперь она направлялась к нам с кофейником. Следом за ней шла другая, удивительно похожая на первую.
— Близнецы! — с гордостью объявила Джесси, словно в этом была ее заслуга. — Настоящие! Очаровашки! Когда-нибудь они станут великими актрисами!
Двойняшки пританцовывали вокруг нас. У них были длинные ноги, темные глаза и высветленные волосы.
— Их невозможно отличить, — сказал кто-то рядом со мной. — Говорят, что одна из них порядочная шлюха, а другая помешана на морали.
— Но имена-то у них разные, — удивился я.
— В этом-то все и дело, — объяснил незнакомец. — Эти стервы нас постоянно разыгрывают. Меняются именами. Они, видите ли, забавляются, да только если кто в них влюбился, на него это мука адская.
Я с интересом посмотрел для незнакомца. Случай был на редкость пикантный: роман с двойняшками.
— Вы влюблены в одну или сразу в обеих? — спросил я.
— Меня зовут Лео Бах, — представился мой собеседник. — Сказать по правде, в ту, которая шлюха. Только не знаю, в какую из двух.
— Так это нетрудно выяснить.
— Я тоже так думал. Как раз сегодня, пока у них руки были заняты пирожными и кофе, я одну потихоньку ущипнул за задницу, а она мне за это возьми да пролей кофе прямо на синий костюм. Я попытал счастья с другой — так и она пролила мне кофе на костюм. Теперь не знаю: то ли я одну и ту же по ошибке два раза ущипнул, то ли нет. Они такие шустрые, эти близняшки. Мелькают туда-сюда как молнии. Как вы думаете? Меня ведь что озадачило — две попытки, а результат один и тот же: кофе на костюм. Значит, это, скорее всего, говорит о том, что я щипал одну и ту же. Вам не кажется?
— А не хотите попробовать еще раз? Не теряя обеих близняшек из виду?
Лео Бах покачал головой:
— Мой костюм и так уже мокрый. А другого у меня нет.
— По-моему, кофе не оставляет пятен на синем.
— Дело не в пятнах. У меня во внутреннем кармане пиджака лежат все мои деньги. После третьего кофе они наверняка промокнут и станут негодными. Этого я себе не могу позволить.
Одна из близняшек поднесла нам кофе и пирожные. Лео Бах непроизвольно отдернулся; но потом с жадностью потянулся за пирожным. Вторая сестричка принесла мне чашку кофе. В другой руке у нее был кофейник. Бах перестал жевать и следил за ней пристальным взглядом, пока она не отошла.
— Комедиантки! — проскрипел он. — Тоже мне невинные овечки! Их даже по голосу не различишь!
— Тяжелый случай, — согласился я. — А может быть, им обеим не нравится, когда их щиплют за задницу? В определенных кругах такие заигрывания считаются несколько примитивными.
Лео Бах тут же отмел эту идею:
— Помилуйте! Мы же не «определенные круги»! Мы эмигранты! Несчастные люди!
Вместе с Хиршем мы вернулись в его магазин. Улицы уже наполнялись шумом, огнями, людьми — в большом городе просыпалась ночная жизнь. Зажигать свет мы не стали — нам вполне хватало и уличного освещения. Здесь, за незримым оконным стеклом было совсем тихо. Мы сидели как в пещере, и отблески городских огней отражались двойными бликами в больших, выпуклых, неподвижных глазах телевизоров. Хотя ни один аппарат не был включен, они настолько тесно обступали нас со всех сторон, что казалось, будто мы уже в будущем, в мире безмолвных роботов, а та суета за окном, пропитанная запахом пота, агрессии, страданием и страхом, неумолимо двигалась к какому-то бесстрастному и совершенному решению.
— Удивительно, как изменилась жизнь в Америке, — сказал Хирш. — Тебе не кажется?
Я покачал головой. Он встал и принес бутылку «Перно» и два стакана. Потом он открыл холодильник и вытащил поднос с ледяными кубиками. На несколько секунд внутреннее освещение холодильника резко выхватило его узкое лицо и рыжеватую шевелюру над ним. Он, как и прежде, был похож на немного потрепанного поэта и ни капли не походил на мстящего врагам маккавея.
— Когда мы скитались, все было иначе, — сказал он. — Во Франции, в Голландии, Бельгии, Испании, Португалии. Мы были рады даже малой толике мещанского уюта — он казался нам великой, почти недостижимой мечтой. Комната с нормальной кроватью, теплая печка, вечер в кругу друзей или вот Джесси — словно ангел Благовещения с пакетом картофельных оладий и чашкой настоящего кофе. Это было как откровение, как маяк надежды над разверзшейся пучиной опасностей. А теперь? Во что это превратилось? В жалкие мещанские посиделки. В тошнотворный обывательский уют. Тебе так не кажется?
— Нет, — возразил я. — Просто опасностей у нас в жизни поубавилось, только и всего. Мы больше заняты обыденной жизнью. Но лично я за такую мещанскую безопасность. Теперь мы хотя бы знаем, что завтра снова можем увидеться. А в Европе в это не был уверен никто, — я усмехнулся. — Или ты снова жаждешь опасностей, чтобы вернуть романтику в мещанский быт? Вроде как геройствующий врач: простого гриппа мне мало — подавай холеру?
— Конечно нет! Меня от эмигрантских настроений просто злость берет. Чего тут только нет: покорность судьбе, бессильная ненависть, бессильный протест, пессимизм и черный юмор. Вместо того чтобы возмущаться и негодовать, одни беззубые насмешки и унылые анекдоты.
Я смерил Хирша пристальным взглядом.
— А что им еще делать? — спросил я его наконец. — Может, ты ждешь от них слишком многого? Они же не по своей воле ввязались в эти авантюру. Да, жизнь у них здесь поспокойнее. Но и тут их держат за людей второго сорта, терпят с грехом пополам. Enemy aliens — так это здесь называется. Враждебные иностранцы. Ими они и останутся на всю жизнь, даже если вернутся в Германию. Даже в Германии.
— Думаешь, они вернутся?
— Не все, но некоторые. Если раньше не помрут. Чтобы жить совсем без корней, нужно иметь крепкое сердце. Конечно, героизма в таком несчастье немного. Живут эти люди совсем незаметно, родину они потеряли, а вместо надежд на будущее утешаются иллюзиями. Но чтобы жить так день за днем, тоже нужно мещанское мужество, Роберт. — Я отодвинул стакан. — Черт побери, я начинаю проповедовать. Это все абсент. Или темнота. У тебя больше нечего выпить?
— Коньяк, — ответил он. — «Курвуазье».
— Божественный напиток!
Он поднялся и пошел за бутылкой. Перед ярким окном его фигура отбрасывала глубокую тень. «Боже мой, — думал я, — неужели он теперь и впрямь втайне тоскует по тем беспросветным, полным опасностей временам? Мы очень долго не виделись, а ведь бывает, что такие перемены происходят в мгновение ока. Память — великая обманщица; стоит только вспомнить о былом — и все пережитые беды тут же превращаются в приключения. Иначе люди давно бы бросили воевать. А Хирш жил совсем не той жизнью, что прочие эмигранты, — это была жизнь маккавея, жизнь мстителя и спасителя, а не безропотной жертвы. «Может быть, для него смерть исчезла где-то за горизонтом, подернутым дымкой беспечной, будничной жизни?» — подумалось мне. Подумалось не без зависти, ибо на моем проклятом небосклоне смерть почти каждую ночь поднималась грозной звездой, и я нередко боялся выключить свет, зная, что в ужасе проснусь от кошмара.
Хирш откупорил бутылку, и комнату сразу наполнил тонкий аромат. Это был старый добрый коньяк, сохранившийся с довоенных времен.
— Ты помнишь, где мы его пили в первый раз? — спросил Хирш.
Я кивнул:
— В Лане. Мы еще прятались в каком-то курятнике. Тогда мы как раз и решили составить «Ланский кодекс». Ночь была призрачная, полная страха, кудахтанья кур и запаха коньяка. Бутылку ты конфисковал у одного винодела-коллаборациониста.
— Я ее украл, — поправил меня Хирш. — Это тогда мы для всего придумывали красивые выражения. Прямо как нацисты.
«Ланским кодексом» мы назвали свой сборник практических указаний для беженцев, кладезь житейского опыта эмигрантов, которым они неизменно делились на своем скорбном пути. При каждой встрече всплывали все новые хитрости и уловки. Наконец мы с Хиршем решили составить что-то вроде пособия для начинающих беглецов от полиции. В нем были указаны адреса, по которым можно было обращаться за помощью, и места, которые следовало обходить стороной; мы перечисляли спокойные и опасные приграничные городки, простые и сложные переходы через границу, надежные места для передачи писем; музеи и церкви, куда не совалась полиция, а также различные способы надуть жандармов. Впоследствии мы включили туда имена надежных связных, помогавших уйти от гестапо, а кроме того, простую житейскую мудрость изгнанников и горький юмор выживания.
Кто-то постучал в окно. Из-за стекла на нас подозрительно уставился какой-то лысый господин. Он застучал еще громче. Наконец Хирш пошел открывать дверь.
— Мы не грабители, — объяснил он. — Мы здесь живем.
— Да? А чем это вы здесь заняты в темноте, когда магазин давно закрыт?
— Мы и не гомосексуалисты. Мы строим планы на будущее. А оно скрыто во мраке, вот мы и сидим в темноте.
— Что?! — опешил незнакомец.
— Если вы мне не верите, можете вызвать полицию, — заявил Роберт и захлопнул дверь прямо перед носом лысого господина.
Он вернулся за стол.
— Америка — страна конформистов, — объяснил он. — Здесь каждый смотрит на соседа и повторяет все вслед за ним. А кто ведет себя не так, того считают подозрительным типом.
Он отодвинул стакан с абсентом и тоже достал себе коньячную рюмку.
— Забудь, что я тебе тут наговорил, Людвиг. Знаешь, случаются такие минуты. — Он засмеялся. — Статья двенадцать «Ланского кодекса»: эмоции туманят разум, заботы тоже. Не волнуйся: все выйдет не так, как ты думаешь.
Я кивнул.
— А ты не подумывал пойти в американскую армию? — спросил я.
Хирш отхлебнул коньяку.
— А как же, — ответил он. — Но меня не взяли. «Немцем ты родился, немцем и помрешь» — так они мне объяснили. Может, оно и верно. Им виднее. Они предложили отправить меня на Тихий океан — воевать с японцами. Но я не захотел. Я же не наемник, чтобы стрелять в людей просто так, по обязанности. Так что, наверное, они были правы. А ты бы стал стрелять в немцев, если бы тебя взяли в армию?
— В некоторых стал бы.
— В некоторых сволочей, которых ты знаешь, — возразил он. — А в остальных тоже? Во всех?
Я задумался.
— Чертовски сложный вопрос, — сказал я наконец.
Хирш с горечью усмехнулся:
— На который нет ответа, так, что ли? Как и на многие другие. Мы же граждане мира! Мы чужие и тут и там. И на родине, и здесь, на чужбине. Что ж, не доверяют нам генералы и правильно делают!
Я не отвечал. Да мне и нечего было ответить. Мы оказались здесь не по своей воле — нашу судьбу решили другие. Большинство из нас смирилось с этой судьбой. Но мятежное сердце Роберта Хирша все еще не могло смириться.
— Немцев брали в Иностранный легион, — снова заговорил я. — Им даже обещали дать гражданство. После войны.
— «Иностранный легион», — презрительно хмыкнул Роберт. — Их отправили в Африку строить дороги.
Некоторое время мы сидели в молчании. Потом Хирш закурил сигарету.
— Странно, — сказал он. — В темноте у сигарет нет вкуса. Ты его просто не чувствуешь. Вот бы здорово было, если бы и боль в темноте исчезала.
— В темноте она только сильнее становится. Интересно почему. Потому, что становится страшно?
— В темноте чувствуешь себя более одиноким. Наедине со всеми призраками, порожденными собственной фантазией.
Но я его уже не слышал. Внезапно за окном показалось лицо, при виде которого у меня застыло сердце. Оно возникло так неожиданно, что застало меня врасплох, неподготовленным и беззащитным. Я чуть было не вскочил, чуть не бросился вдогонку, однако тут же сообразил, что мне почудилось. Не могло не почудиться. Это лицо, выхваченное светом ночных фонарей, эта улыбка, этот прощальный взгляд через плечо — все принадлежало мертвецу. Это лицо не могло улыбаться. Когда я видел его в последний раз, оно было холодным, окоченевшим, а по глазам ползали мухи.
— Что ты сказал? — еле-еле выдавил я.
«Не может быть, — думал я. — Это обман чувств, мне надо сейчас же проснуться». На какой-то миг темное помещение, моргавшее десятком стеклянных глаз, торчавших на одноногих штативах, показалось мне таким странным и призрачным, что нереальным становился и мир за окном, и я сам.
— Можно я зажгу свет? — спросил я.
— Разумеется.
Когда неоновый свет обдал нас холодным душем, мы оба испуганно заморгали, словно кто-то застал нас за обсуждением наших постыдных тайн.
— Что ты сказал? — повторил я.
Хирш недоуменно посмотрел на меня:
— Я сказал, чтобы ты не беспокоился из-за Танненбаума. Он разумный человек и знает, что тебе нужно время, чтобы обжиться. Ты не обязан специально являться к нему с выражениями благодарности. Его супруга время от времени устраивает вечера для голодающих эмигрантов. Как раз скоро будет очередная кормежка. Тебя она непременно пригласит. Давай пойдем вместе. Тебе ведь тоже так больше нравится?
— Гораздо больше.
Я встал из-за стола.
— Как у тебя с работой? — спросил Хирш. — Нашел себе что-нибудь?
— Нет пока что. Но кое-какие планы имеются. Садиться на шею Танненбауму я не собираюсь.
— Об этом не беспокойся. Если надо, поселишься здесь, есть тоже можешь у меня.
Я покачал головой:
— Я хочу сам со всем справиться, Роберт. Сам! Понимаешь, сам! — повторил я. — Статья седьмая «Ланского кодекса»: помощь приходит только тогда, когда она не нужна.
Я не пошел в гостиницу. Бесцельно бродил по улицам, как делал почти каждый вечер. Вглядываясь в каскады света, я вспоминал о Рут — женщине, которой больше нет в живых. Мы познакомились случайно и сразу сошлись. Было тяжелое время для нас обоих. Кроме друг друга, у нас никого не было. Однажды меня арестовали и на две недели посадили в тюрьму, а потом выслали за швейцарскую границу. С великим трудом мне удалось вернуться. Когда я добрался до Парижа, Рут была уже мертва. Я обнаружил тело в ее комнате. Вокруг него роились жирные мухи, их брюхо отливало стальным блеском. Должно быть, она пролежала так несколько дней. Я не мог отделаться от чувства, что я погубил ее, бросив на произвол судьбы. У нее ведь никого не было, кроме меня, а я дал засадить себя в тюрьму, — в сущности, по собственному легкомыслию.
И вот Рут покончила с собой. Как и у многих других эмигрантов, у нее был при себе яд, на случай если ее схватит гестапо. Но яд ей не потребовался — ее изнуренному отчаянием сердцу хватило и двух упаковок снотворного…
Внезапно я остановился. Мой взгляд был прикован к газетному киоску. Громадные рубленые заголовки вечерних газет кричали во все стороны: «Покушение на Гитлера!», «Гитлер убит взрывом бомбы!».
Вокруг киоска толпились люди. Я протиснулся сквозь толпу и купил газету. Она была еще влажной от типографской краски. Пристроившись у какого-то подъезда, начал читать. Я чувствовал дрожь в руках, просто сгорая от нетерпения, а дело продвигалось довольно медленно. Да и не все мне было понятно. Я раздраженно скомкал газету, но тут же вновь разгладил бумагу и бросился ловить такси. Решил снова поехать к Роберту Хиршу.
Его не было дома. Я долго стучал в дверь его комнаты, но мне никто не открыл. В магазине его тоже не было. Видимо, он ушел до моего прихода. Я пошел в ресторан «Морской король». Там все так же сверкали чешуей мертвые рыбы, пленные омары вяло шевелили замерзшими клешнями на своих ледяных ложах, официанты разносили блюда с рыбной похлебкой, балансируя ими над головой; зал был полон, но Хирша нигде не было. Я уныло побрел дальше. Идти в гостиницу мне не хотелось: я боялся натолкнуться на Лахмана, а плюшевый будуар наверняка захватила Мария Фиола. Мойкова на месте не было — это я знал.
Я пошел по Пятой авеню. Ее простор и яркое освещение немного меня успокоили. Мне казалось, будто сияющие дома искрятся от электричества, заставляя воздух вибрировать. Я чувствовал, что вместе с ним вибрируют мои руки и лицо. Перед отелем «Савой Плаза» я купил экстренный выпуск еще одной газеты. Разносчик, карлик с тонкими, как нитка, усиками, громко выкрикивал заголовки. Сообщалось в одном из них примерно то же, что и в первой газете. В штаб-квартире Гитлера совершено покушение. Бомбу взорвал немецкий офицер. Убит ли Гитлер, точно неизвестно; но уж во всяком случае он тяжело ранен. Заговор составили офицеры. В Берлине часть армии подняла восстание, к мятежу присоединилось несколько генералов. Видимо, это конец.
Я прижался к ярко освещенной витрине, чтобы разобрать остаток текста, набранный мелкими буквами. Казалось, вокруг меня бушует магнитная буря. Из зоопарка доносился львиный рев. Я тупо пялился на витрину, возле которой стоял, но решительно ничего не видел. Только спустя какое-то время я понял, что передо мной ювелирный магазин «Ван Клиф и Арпелз». За стеклом красовались две диадемы — наследие давно умерших королев. Рядом с диадемами в нише из черного бархата покоились изумруды, бриллианты, рубины — холодные и надменные гости из царства кристаллов в нашем мире насилия и убийств, рожденные в ту далекую эпоху, что не ведала трепетного дыхания жизни, возросшие в полном безмолвии, повинуясь лишь собственным, непостижимым для нас законам. Теперь я снова чувствовал шуршание газеты в своих руках, снова видел жирные буквы заголовков; я поднял глаза — передо мной убегала вдаль Пятая авеню, сверкающая улица изобилия, мерцающая золотом витрин, тянущаяся к небу десятками своих этажей, кичащаяся своим безудержным легкомыслием, смешанным с вавилонской самоуверенностью. Вокруг меня ничто не изменилось, над городом не было никакой бури — она мне только померещилась. Шуршание газеты в моих руках — вот и все, что напоминало мне о войне, странной войне без жертв и разрушений, об этом призрачном эхе битвы при Каталаунских полях [17], громыхавшей где-то за тысячи миль от этого неуязвимого континента, этой незримой войны, откликавшейся только шуршанием газет в киосках ночного города.
— Когда выйдут утренние газеты? — спросил я у киоскера.
— Часа через два. «Таймс» и «Трибюн».
Я снова продолжил свою беспокойную прогулку вдоль по Пятой авеню, мимо Центрального парка к гостинице «Шерри Низерландс», а оттуда к Метрополитен музею и дальше к гостинице «Пьер». Стояла неописуемая ночь, торжественная, тихая и теплая, напоенная ароматами позднего июля: розами, гвоздиками, орхидеями, от которых ломились прилавки цветочных магазинов, на тротуарах за перекрестками были выставлены лотки со свежей сиренью; небо, полное ярких звезд, раскинулось над вершинами лип и магнолий в Центральном парке. Тишину нарушало лишь мирное цоканье копыт — это пролетки развозили запоздавших влюбленных, — меланхоличное рыканье львов в зоопарке да негромкий шелест автомобилей, чьи фары чертили причудливые иероглифы на ограждении парка.
Я двинулся в глубь парка к небольшому озеру. Оно тихо мерцало в свете незримой луны. Я сел на скамью. Мне никак не удавалось собраться с мыслями. Я пытался сосредоточиться, но не мог удержать внезапно нахлынувшие образы прошлого: они неслись вихрем, дрожали, кружили передо мной, пялились на меня своими пустыми глазницами, снова пропадали в тени деревьев, шелестели листвой, неслышными шагами вновь подкрадывались ко мне, их глухие голоса взывали ко мне из пепла и скорби, они умоляюще шептали, воскрешая образы прошлого из бездорожья ушедших лет, так что под конец я почти уже верил в реальность этих галлюцинаций, думал, что и вправду вижу их перед собой, в призрачном сплетении вины, ответственности, раскаяния, бессилия, горечи и неугасимого зова мести. Теплая июльская ночь, полная ароматов цветения и произрастания, смешанных с запахом влажной гнили, поднимавшимся с неподвижной, черной глади озера, где время от времени сонно покрякивали утки, — эта ночь разбередила всю мою душу; скорбным маршем прошли предо мной призраки былой боли, вины, неисполненных обещаний. Я поднялся; у меня больше не было сил неподвижно сидеть на скамье, чувствуя, как прямо перед моим лицом проносятся летучие мыши, обдавая меня холодным могильным духом, от которого у меня то и дело перехватывало дыхание. Я пошел по дороге, ведущей в глубь парка, обвитый обрывками воспоминаний, словно рваным плащом, даже не зная толком, куда бреду. Наконец я остановился на какой-то песчаной площадке. Здесь, посреди поляны, в ярком лунном свете поблескивала небольшая карусель. Она была как-то небрежно, наспех завешена парусиной, из-под которой то тут, то там торчали лошадки в позолоченной упряжи с развевающимися гривами, кораблики, медведи и слоны. Все они словно застыли на полном ходу, окаменели в галопе. Фигуры беззвучно замерли как заколдованные, точно в сказке. Я долго стоял, глядя на эту застывшую жизнь: задуманная как воплощение беззаботной радости, она казалась мне тем более особенно безотрадной и заставляла задуматься о многом.
Вдруг послышались шаги. Из темноты за моей спиной выросли два полицейских. Прежде чем я успел задаться вопросом, бежать мне или нет, они уже были рядом со мной. Я застыл как вкопанный.
— Что вы здесь делаете? — спокойно спросил меня один из полицейских, тот, что был ростом повыше.
— Гуляю, — ответил я.
— Здесь, в парке, ночью? Зачем?
Я не знал, что сказать.
— Документы? — потребовал второй полицейский.
Паспорт Зоммера у меня был с собой. Они изучали его при свете карманного фонарики.
— Значит, вы не американец? — снова заговорил второй полицейский.
— Нет.
— Где вы живете?
— В гостинице «Рауш».
— Вы недавно в Нью-Йорке? — спросил долговязый.
— Да, недавно.
Коротышка по-прежнему вертел в руках мой паспорт. Я чувствовал противное посасывание под ложечкой, хорошо известное мне за последние десять лет по встречам с полицией. Я отвел взгляд в сторону и стал рассматривать карусель и лакированного скакуна в вечном протесте, взвившегося на дыбы перед носом позолоченной гондолы, а потом поднял глаза к звездному небу над головой. Вот будет странно, думал я, если меня посадят в тюрьму как немецкого шпиона. Между тем коротышка все еще листал мой паспорт.
— Ну что, разобрался? — спросил долговязый.
— Кажется, он не грабитель, Джим.
Джим молчал. Его напарник начал терять терпение:
— Пойдем дальше, Джим.
Он обратился ко мне:
— Вы разве не знаете, что бродить здесь одному по ночам опасно?
Я покачал головой. У меня были совсем другие понятия об опасности. Я снова взглянул на карусель.
— По ночам здесь шляется совсем особый народ, — объяснил долговязый. — Воры, карманники и прочая шваль. Каждую минуту тут что-нибудь случается. Или вы хотите, чтобы вас искалечили?
Он засмеялся. Я молча стоял, не отрывая взгляда от паспорта, который оставался в руках у коротышки. Я понимал, что без этого паспорта никогда не смогу вернуться в Европу.
— Пойдемте с нами, — наконец сказал Джим. Паспорт он мне так и не отдал.
Я последовал за ними. Мы подошли к полицейскому автомобилю, стоявшему у края аллеи.
— Садитесь, — велел Джим.
Я сел на заднее сиденье. В голове у меня было пусто.
Вскоре мы выехали из парка на Пятьдесят девятую улицу. Машина остановилась. Джим обернулся назад и вручил мне паспорт.
— Значит, так, приятель, — сказал он. — Можете здесь выходить. А то мало ли кто вам в парке встретится.
Оба полицейских рассмеялись.
— Мы, понимаешь, гуманисты, — заявил Джим. — Большие гуманисты, приятель. В рамках разумного.
Я вдруг почувствовал, что мой затылок стал мокрым от пота, и механически кивнул.
— Скажите, утренние газеты уже вышли? — спросил я.
— Да. Этот ублюдок выжил. Ублюдкам всегда везет.
Я пошел вдоль по улице, мимо отеля «Сент-Мориц» с его небольшим палисадником, где были расставлены несколько столов и стульев. Нигде больше я такого в Нью-Йорке не видел. Таких уличных кафе с газетами, как в Париже, Вене или даже любом захолустном европейском городке, в Нью-Йорке не было. Должно быть, у здешних жителей не хватало времени на такие пустяки.
Я подошел к газетному киоску. Внезапно на меня навалилась усталость. Я пробежал глазами первые страницы. Гитлер не погиб. Все прочие новости были противоречивы. Военный мятеж в Германии то ли был, то ли нет. Кажется, Берлин все еще оставался в руках повстанцев. Но предводители восстания уже были арестованы верными гитлеровскими генералами. А Гитлер был жив. Он у власти и уже отдал приказ повесить всех бунтарей.
— Когда выйдут следующие газеты? — спросил я.
— Завтра в полдень. Дневные газеты. А это уже утренние.
Я растерянно глядел на продавца.
— Радио, — сказал он. — Включите свой приемник. По радио всю ночь передают последние новости.
— Ну конечно!
Радио у меня не было. Но у Мойкова оно имелось. Может быть, Мойков уже вернулся. Я поймал такси и поехал к себе в гостиницу — я был слишком обессилен, чтобы идти пешком. К тому же я хотел поскорее добраться до места. Я весь дрожал от нетерпения, и в то же время я чувствовал странную безучастность ко всему, как если бы все звуки и прочие чувства доходили до меня через толстый слой ваты.
Мойков был в гостинице. Выяснилось, что он никуда не уходил.
— Здесь был Хирш, — сообщил он.
— Когда?
— Два часа назад.
Как раз в это время я стучал в дверь его квартиры.
— Он передал что-нибудь?
В ответ Мойков указал на радиоприемник, сиявший хромированными кнопками.
— Он принес тебе вот этот приемник. «Зенит» — очень хороший аппарат. Сказал, что сегодня он тебе пригодится.
Я кивнул:
— А больше он ничего не сказал?
— Он ушел полчаса назад. Был очень взволнован, но полон пессимизма. Заявил, что у немцев не получилось еще ни одной революции. Даже порядочного восстания. Их бог — это порядок и дисциплина, а не совесть. О покушении он сказал, что это военный мятеж и что подняли его не потому, что нацисты уничтожили миллионы людей и превратили права и законы в кровавый фарс, а потому, что они проиграли войну. Мы вместе с ним слушали новости, а полчаса назад, когда сообщили, что Гитлер жив и взывает о мести, Хирш не выдержал и ушел. Приемник он оставил тебе.
— С тех пор были какие-нибудь новости?
— Гитлер собирается выступить с речью. Хочет убедить народ, будто его спасло само Провидение.
— Естественно. А про войска на фронте что слышно?
Мойков покачал головой:
— Ничего, Людвиг. Война продолжается.
Я кивнул. Мойков пристально посмотрел на меня:
— На тебе лица нет. Мы с Хиршем распили бутылку водки. Но с тобой я готов выпить еще одну. Эта ночь — самое подходящее время для нервных срывов. Или для выпивки.
Но я решил отказаться:
— Нет, Владимир. Я устал до смерти. Но радио я заберу с собой. У меня в номере есть розетка?
— Она тебе не потребуется. Это переносной приемник. — Мойков все еще не отрывал от меня взгляда. — Не дури, выпей хоть немного. И еще вот это…
Он разжал свою громадную руку. На ладони лежали две таблетки.
— Снотворное. Завтра с утра будет время разобраться, где правда, а где ложь. Послушайся старого эмигранта, который десять раз тешил себя теми же надеждами, что и ты, и одиннадцать раз их хоронил.
— Думаешь, и на этот раз ничем хорошим не кончится?
— Завтра видно будет. По ночам надежда навевает странные фантазии. По себе знаю: порою даже убийца может превратиться в героя, если он выступит за, а не против тебя. Эти игры я давно бросил — лучше уж снова верить в десять заповедей. Они и так достаточно несовершенны.
В холле показалась тень женщины. Это была дама преклонных лет с кожей, похожей на серую, мятую папиросную бумагу. Мойков встал:
— Вам что-нибудь нужно, графиня?
Тень торопливо закивала:
— Сердечную настоечку, Владимир Иванович. Моя вся вышла. Эти июльские ночи! Никак не спится. Все вспоминаешь петербургские ночи в пятнадцатом году. Бедный государь!
Мойков вручил ей маленькую бутылочку водки.
— Вот ваша настойка, графиня. Доброй ночи, спите спокойно!
— Я постараюсь.
Тень выскользнула из холла. На ней было старомодное серое кружевное платье с рюшами.
— Она живет только прошлым, — заметил Мойков. — Время остановилось для нее после революции семнадцатого года. В тот год она и умерла, только до сих пор не знает об этом. — Он пристально посмотрел на меня. — А за эти тридцать лет случилось слишком много всего, Людвиг. И никакой справедливости в этом кровавом прошлом не было и нет. Иначе пришлось бы истребить полмира. Поверь мне, старику, который когда-то думал так же, как ты.
Я взял радиоприемник и поднялся к себе в номер. Окна комнаты были открыты. На тумбочке стояла китайская бронза. Как бесконечно давно это все было, подумал я. Я поставил радио рядом с вазой и уселся слушать новости, которые передавали нерегулярно и зачитывали неразборчивой скороговоркой в перерывах между джазом и рекламой виски, туалетной бумаги, кольдкрема, летних распродаж, бензина и фешенебельных кладбищ с песчаным грунтом и красивыми видами. Я попытался поймать какую-нибудь заморскую радиостанцию, Англию или Африку; время от времени мне это даже почти удавалось: я разбирал несколько слов, но потом все снова тонуло в неясном треске — то ли шторм бушевал над океаном, то ли гроза разразилась за горизонтом, а может, то были отголоски далеких сражений.
Я встал с кровати и долго смотрел из окна, за которым развесила свои яркие звезды безмолвная июльская ночь. Наконец я снова включил приемник, из которого хлынула бестолковая смесь рекламы с трагедией, причем единственная разница меж ними состояла в том, что реклама становилась все громче и навязчивее, а новости — все хуже и хуже.
Покушение не удалось, в армии начались аресты мятежников — генералы против генералов, а партия убийц тем временем выдумывала для них новые методы пыток: заговорщиков полагалось не просто повесить или обезглавить, а вдоволь помучить перед смертью. Тысячи голосов взывали в эту ночь к Богу, но он, как видно, был на стороне Гитлера. Заснул я только под самое утро, совершенно обессиленный.
В полдень я узнал от Мойкова, что ночью умер один из постояльцев — какой-то робкий эмигрант, целыми днями не выходивший из комнаты. Я его ни разу не видел. Его звали Зигфрид Зааль, а умер он от инфаркта. Тело уже увезли.
— Можешь переехать в его комнату, — сказал Мойков, — она просторнее твоей. И лучше. Ближе к душу. За ту же цену.
Я отказался. Этого Мойков понять никак не мог. Да и я сам, в сущности, тоже.
— Выглядишь ты ужасно, — заметил он. — Видно, снотворное тебя не берет.
— Почему же, обычно берет.
Он окинул меня критическим взглядом.
— В твоем возрасте я тоже только и думал, что о своей личной мести и своей личной справедливости, — сказал он. — А теперь как вспомню, так сам себе кажусь ребенком, который после ужасного землетрясения спрашивает, куда девался его мячик. Понимаешь, о чем я, Людвиг?
— Нет, — ответил я. — Но чтобы ты не подумал, будто я свихнулся, я, так и быть, переселюсь в комнату Зигфрида Зааля.
Я подумал, не позвонить ли Хиршу. Однако внезапно понял, что устал от разговоров о покушении. Оно не удалось, и все осталось по-прежнему. А значит, и говорить было не о чем.