II

Адвокат вернулся через три дня.

— Ну и жалкий же у вас вид, — прокаркал он. — Что с вами стряслось?

— Надежда, — сыронизировал я. — Она сводит в гроб быстрее любого несчастья. Уж вы-то должны об этом знать, господин Левин.

— Оставьте ваши эмигрантские шуточки! Серьезных поводов для нытья у вас нет. Я принес вам новости.

— Что за новости? — спросил я, все еще опасаясь, что всплывет история с моим фальшивым паспортом.

Левин оскалил все свои гигантские зубы. «Он очень часто смеется, — подумал я. — Слишком часто для адвоката».

— Мы нашли вам поручителя, — объявил он. — Человека, который готов гарантировать, что вы не сядете на шею государству. Спонсора! Что вы на это скажете?

— Это Хирш? — спросил я с недоверием.

Левин отрицательно покачал лысой головой.

— У Хирша и в помине не было таких денег. Вы знаете банкира Танненбаума?

Я молчал, не зная, признаваться мне или нет.

— Возможно, — сказал я.

— Возможно? Что значит «возможно»? Опять эти ваши увертки! Вы не можете его не знать! Он же за вас поручился!

Прямо перед нашими окнами стая чаек с криками пронеслась над беспокойно мерцающей зыбью моря. Я не знал никакого банкира Танненбаума. Я вообще никого в Нью-Йорке не знал, кроме Роберта Хирша. Вероятно, это он все устроил. Как он устраивал свои дела во Франции под видом испанского консула.

— Наверное, я действительно его знаю, — сказал я. — В бегах встречаешь столько разных людей. Всех фамилий не упомнишь.

Левин окинул меня скептическим взглядом:

— Даже таких необычных, как Танненбаум [4]?

Я засмеялся.

— Даже таких, как Танненбаум. Почему нет? Именно про Танненбаума и забываешь. Кому в наши дни хочется вспоминать о немецком Рождестве?

Левин фыркнул бугристым носом.

— Мне все равно, знаете вы его или нет. Главное, чтобы он согласился за вас поручиться. А он согласился!

Левин раскрыл портфель. Оттуда выпало несколько газет. Он протянул их мне:

— Утренние! Уже читали?

— Нет.

— Как, еще нет? Здесь что, вообще нет газет?

— Почему же, есть. Просто сегодня я их еще не читал.

— Удивительно! Я-то думал, что уж как раз вы каждое утро первым делом на них набрасываетесь. Разве остальные у вас так не делают?

— Да, наверное.

— А вы нет?

— А я нет. Да и не настолько я знаю английский.

Левин укоризненно покачал головой:

— Странный вы тип!

— Вполне возможно, — ответил я. Я не стал объяснять этому любителю прямых ответов, почему я не рвусь читать сводки с фронтов, покуда меня держат на острове: мне было куда важнее поберечь свои внутренние резервы, не тратя их на бесполезные волнения. Если бы я только сказал ему, что вместо газет читаю по ночам антологию немецкой поэзии, вместе с которой я прошел всю свою via dolorosa, он, наверное, отказался бы представлять мои интересы, приняв меня за душевнобольного.

— Большое спасибо! — сказал я ему и взял предложенные газеты.

Левин продолжал рыться в портфеле.

— Вот двести долларов, которые поручил передать вам господин Хирш, — объявил он. — Первая выплата в счет моего гонорара.

Он вытащил четыре банкноты, развернул их веером, словно игральные карты, и тут же снова куда-то засунул.

Я проводил деньги взглядом:

— Хирш выплатил вам эти деньги в счет гонорара?

— Не вполне. Но вы все равно собирались отдать их мне, не так ли? — Он снова засмеялся. На этот раз он смеялся не только всеми зубами и складками на лице, но и ушами. Они у него двигались в разные стороны, как у слона. — Вы же не хотите, чтобы я работал на вас бесплатно? — кротко спросил он.

— Никоим образом. Но разве вы не сказали, что моих ста пятидесяти долларов не хватит, чтобы меня пустили в Америку?

— Со спонсором хватит! Танненбаум меняет все дело!

Левин просто сиял. Он сиял так, словно приготовился к атаке на мои собственные сто пятьдесят долларов. За них я решил стоять до последнего — пока не заполучу своего паспорта с въездной визой.

Судя по всему, от Левина это тоже не укрылось.

— Сейчас я отнесу все бумаги инспекторам, — деловито объяснил он. — Если все пойдет как надо, к вам через несколько дней приедет мой партнер Уотсон. Он уладит все остальное.

— Уотсон? — изумился я.

— Уотсон, — ответил он.

— Почему Уотсон? — насторожился я.

К моему удивлению, Левин замялся.

— Уотсон происходит из семьи коренных американцев, самых исконных, — принялся объяснять он. — Его предки прибыли в Америку на «Мэйфлауэре». Здесь это все равно что аристократия. Вполне безобидный предрассудок, которым грех не воспользоваться. Особенно в вашем случае. Понимаете?

— Понимаю, — ошеломленно ответил я. Видимо, Уотсон не был евреем. Стало быть, здесь это тоже имеет значение.

— Его участие придаст нашему делу необходимую солидность, — с достоинством заявил Левин. — А также всем нашим дальнейшим заявлениям. — Он встал и протянул мне костистую руку: — Всего наилучшего! Скоро вы будете в Нью-Йорке!

Я не ответил. Все мне не нравилось в этом человеке. Как всякий, чья жизнь зависит от случая, я был суеверен, и поэтому мне казалась дурным предзнаменованием та уверенность, с которой он рассуждал о будущем. Он проявил ее уже в первый день, спросив меня, где я собираюсь поселиться в Нью-Йорке. Среди эмигрантов было не принято об этом спрашивать: это приносило несчастье. Сколько раз случалось, что после подобных расспросов все вдруг начинало идти вкривь и вкось. А Танненбаум — что это за странная и волнующая история? Я все еще не мог в нее до конца поверить. К тому же деньги от Роберта Хирша этот адвокатишка сразу же конфисковал в свою пользу! В планы Хирша это наверняка не входило. Двести долларов! Целое состояние! Свои сто пятьдесят я по копейке собирал целых два года. Не исключено, что в следующий раз Левин потребует отдать и эти деньги! Не сомневался я только в одном: эту неимоверно зубастую гиену действительно прислал ко мне Роберт Хирш.

Из всех, кого я знал, Хирш был единственным подлинным маккавеем [5]. В один прекрасный день, вскоре после подписания перемирия во Франции, он вдруг объявился в Провансе в роли испанского вице-консула. Раздобыв себе дипломатический паспорт на имя Рауля Тенье, он действовал под его видом с поразительной наглостью. Был паспорт настоящим или поддельным — об этом не знал никто. Предполагали, что Хирш получил его через французское Сопротивление. Сам владелец паспорта держал язык за зубами, однако, как было известно каждому, на своем ярком, головокружительном пути он некоторое время работал вместе с французскими подпольщиками. Как бы то ни было, Хирш разъезжал на автомобиле с испанским номером и опознавательным знаком дипломатического корпуса, носил элегантный костюм и в те годы, когда бензин был на вес золота, был постоянно обеспечен горючим. Раздобыть все это он мог только у подпольщиков. В свою очередь он развозил для них оружие, листовки и двухстраничные памфлеты. В то время немцы нередко нарушали границы оккупационной зоны, вторгаясь в свободную часть Франции, чтобы арестовать эмигрантов. Хирш пытался спасти кого мог. Для этого ему пришлись весьма кстати и автомобиль, и паспорт, и собственная отвага. При каждой проверке документов он безжалостно использовал свое положение мнимого дипломатического представителя дружественного Германии диктатора. Он отчитывал патрулирующих солдат, запугивал их своим дипломатическим иммунитетом и тут же грозил генералом Франко и его связями с Гитлером. Не желая нарываться на неприятности, немецкие патрули обычно предпочитали отпустить его подобру-поздорову. Врожденное раболепие заставляло их пресмыкаться перед его титулом и паспортом, а военная дисциплина сочеталась у них со страхом перед ответственностью, особенно у нижних чинов. Впрочем, даже эсэсовцы теряли уверенность, когда на них набрасывался Хирш. Он делал ставку на страх, порождаемый любой диктатурой — везде, даже в собственных рядах; делая субъективным само понятие права, диктатура становится опасной и для своих собственных приверженцев, неспособных уследить за постоянно изменяющимися предписаниями начальства. Хирш пользовался бессилием трусости, которая, наряду с жестокостью, является логическим следствием деспотизма.

На несколько месяцев он стал ходячей легендой среди эмигрантов. Некоторым из них он спасал жизнь, снабжая их удостоверениями личности: у него откуда-то был запас пустых формуляров, которые он заполнял по мере необходимости. С этими паспортами эмигрантам удавалось бежать через Пиренеи, в то время как их уже разыскивало гестапо. Других прятали по окрестным монастырям, до тех пор пока не появлялась возможность переправить их в более надежное место. Двоих эмигрантов Хирш вытащил прямо из-под стражи и помог им скрыться. В своем автомобиле он почти в открытую пачками перевозил подпольную литературу. Тогда же он освободил и меня, а также двоих политических беженцев из лагеря для интернированных, заявившись туда в форме эсэсовского офицера. Все предчувствовали, что этот крестовый поход одиночки против целой машины насилия неизбежно должен завершиться насильственной смертью. Внезапно Хирш куда-то исчез. По слухам, его расстреляли гестаповцы. Как водится, нашлись даже люди, уверявшие всех, что были свидетелями его ареста. После моего освобождения из лагеря для интернированных мы с ним часто встречались и, бывало, просиживали целые ночи напролет за разговорами. Хирш был вне себя от того, что немцы охотятся на евреев как на кроликов, а те безо всякого сопротивления позволяют тысячами запихивать себя в вагоны для скота и отправлять в лагеря смерти. Он был не в силах понять, почему они ни разу не попытались восстать и оказать сопротивление, а покорно отправлялись на смерть, несмотря на то что некоторые, по крайней мере, знали о неминуемой гибели и могли поднять восстание хотя бы для того, чтобы заодно утащить в могилу и кого-нибудь из своих убийц. Мы оба знали, что эту загадку невозможно было объяснить такими очевидными мотивами, как страх, последняя, отчаянная надежда на спасение или, хуже того, трусость, — скорее уж наоборот: гораздо большее мужество требовалось для того, чтобы молча принять смерть, а не устроить напоследок кровавую бойню в подражание классическим образцам тевтонской ярости. И все же Хирш был вне себя от этой двухтысячелетней еврейской покорности, тянущейся со времен Маккавеев. Он ненавидел свой собственный народ и осознавал эту ненависть с болью и любовью. Подняться на войну с насилием его побудила не только человечность — помимо прочего, это было еще и восстание против самого себя.

Я взял газеты, предложенные Левиным. По-английски я понимал неважно, и мне стоило большого труда их читать. На нашем корабле был один сириец, который одолжил мне английскую грамматику на французском языке и сам дал несколько уроков; когда его выпустили с острова, он подарил свою книгу мне, и я продолжал по ней заниматься. Произношение я по мере сил осваивал с помощью портативного граммофона, который привезла с собой на Эллис-Айленд семья эмигрантов из Польши. К нему прилагалась дюжина пластинок, составлявших целый курс английского языка. По утрам граммофон выносили из спального зала в дневной зал, и вся семья, устроившись перед ним в углу, принималась упражняться в английском. Они благоговейно внимали медленному, густому голосу диктора, неспешно повествовавшему о жизни воображаемого английского семейства Браунов — владельцев собственного дома с садом, у которых были сын и дочь, ходившие в школу и выполнявшие домашние задания, также у мистера Брауна имелся велосипед, на котором он ездил на работу, а миссис Браун поливала цветы и готовила, она носила кухонный передник, а волосы у нее были черные. День за днем отчаявшиеся эмигранты с головой ныряли в эту размеренную жизнь; сидя перед граммофоном, они, как в замедленной съемке, открывали и закрывали рот в такт голосу диктора, а вокруг рассаживались другие беженцы и тоже пытались заниматься, пользуясь представившимся случаем. Порою в сумерках можно было подумать, что сидишь возле пруда со старыми карпами, которые, медленно всплыв на поверхность, открывают и закрывают рты в ожидании кормежки.

Конечно, в лагере имелись люди, бегло говорившие по-английски — те, чьим родителям хватило дальновидности отправить детей в реальную школу, чтобы учить английский вместо латыни и греческого, как в гимназиях. Теперь они превратились в самых востребованных учителей и время от времени давали уроки своим товарищам по несчастью, корпевшим над газетами, выводившим буквы и учившимся счету по сводкам о погибших и раненых: десять тысяч убитых, двадцать тысяч раненых, пятьдесят тысяч пропавших без вести, сто тысяч пленных, — в эти минуты все страдания мира сжимались до размеров школьного урока, на котором ученикам предстояло усвоить правильное произношение звука th в слове thousand. Наши отличники не переставая повторяли его, этот нелегкий звук th, которого нет в немецком языке и по неправильному произношению которого можно моментально узнать иностранца: th как в слове thousand, fifty thousand мертвых в Берлине и в Гамбурге. Они все время твердили эти примеры, пока кто-нибудь, запнувшись и побледнев, вдруг не выпадал из роли прилежного ученика и не принимался испуганно бормотать: «Гамбург? Там же осталась моя мама!»

Не знаю, что за произношение усвоил я во время этих уроков на Эллис-Айленде, только очень скоро почувствовал, что не в силах слушать, как военные сводки превращаются в азбуку для первоклассников. Лучше уж было сражаться с моей идиотской грамматикой, зазубривая тексты про Карла, который носит зеленую шляпу, и про его сестру двенадцати лет, которая очень любит пирожные, а также про его бабушку, которая по-прежнему катается на коньках. Из этих премудростей, родившихся в головах почтенных педагогов прошлого, можно было построить себе маленький идиллический мирок, отгородившись от всех кровавых ужасов, про которые писали в газетах. Да и без того мне тошно было смотреть на этих эмигрантов: поневоле стыдясь своего родного языка, они даже в разговорах между собой спешили как можно скорее перейти на английский, беспомощно ломая и коверкая язык, — не столько ради учения, сколько затем, чтобы разорвать последнюю связь с прошлым, отказавшись от языка палачей и убийц. За два дня до освобождения у меня пропал мой любимый сборник немецкой поэзии. Я оставил его на столе в дневном зале, а обнаружил уже в клозете — изорванным в клочья и измазанным в нечистотах. Что ж, пожалуй, виноват был я сам: здесь волшебные строки немецкой лирики могли показаться только жестокой издевкой над всеми страданиями, причиненными этим людям все той же Германией.

Уотсон, компаньон Левина, действительно появился несколько дней спустя. Он оказался дородным господином с широким, мясистым лицом и коротко подстриженными белыми усами. Как я и думал, он не был евреем и ни в чем не проявлял свойственного Левину любопытства, как, впрочем, и присущей ему сообразительности. Он не говорил ни по-немецки, ни по-французски; вместо этого он постоянно размахивал руками и светился глуповатой, успокаивающей улыбкой. С грехом пополам нам с ним удалось объясниться. Уотсон не стал задавать вопросов, а только императорским мановением руки подал мне знак ждать, а сам отправился в управление к инспекторам.

Между тем из женского отделения внезапно донесся сдавленный ропот. Тотчас в ту сторону устремились надзиратели. Там уже собралась толпа, обступившая одну из женщин. Та лежала на полу и стонала.

— Что случилось? — спросил я какого-то старика, который тоже было поспешил к месту происшествия, но вскоре вернулся назад. — Снова нервный припадок?

Старик покачал головой:

— По-моему, одна из женщин собралась рожать.

— Что? Рожать? Здесь?

— Похоже на то. Хотел бы я знать, что скажут на это инспектора. — Старик безрадостно усмехнулся.

— Преждевременные роды! — объявила одна из женщин, одетая в кофту из красного бархата. — За месяц до срока. Ничего удивительного при такой нервотрепке.

— Ребенок уже родился? — спросил я.

Женщина смерила меня ироническим взглядом:

— Нет, конечно! У нее только первые схватки. Это может длиться несколько часов.

— Ребенок будет американцем, если она родит его здесь? — спросил старик.

— А кем же? — удивилась женщина в красной кофте.

— Я имею в виду здесь, на Эллис-Айленде. Это ведь еще не настоящая Америка, а только карантин. Америка там, на берегу!

— Здесь тоже настоящая Америка, — не унималась женщина. — Охранники ведь американцы! И инспектора тоже!

— Для матери это было бы счастьем, — сказал старик. — Так у нее сразу появится американский родственник — собственный ребенок. Тогда ее скорее пропустят. Эмигрантов, у кого есть американские родственники, всегда пускают.

Старик осторожно огляделся и смущенно улыбнулся.

— Если этого ребенка не признают американцем, он станет первым настоящим гражданином мира, — сказал я.

— Вторым, — возразил мне старик. — Первого я видел в тридцать седьмом году на мосту между Австрией и Чехословакией. На этот мост полиция обеих стран согнала немецких эмигрантов. Деваться им было некуда: с двух концов моста полиция выставила оцепление. Так они и проторчали три дня на самой границе. За это время одна женщина успела родить.

— Что же стало с ребенком? — поинтересовалась женщина в красной кофте.

— Он умер, прежде чем обе страны успели объявить из-за него войну, — ответил старик. — Все это было еще в гуманные времена, до присоединения к Германии, — добавил он, как бы извиняясь. — Потом уже и мать и ребенка просто прибили бы, как котят.

В дверях управления появился Уотсон. В своем светлом клетчатом костюме он, словно великан, возвышался над сгорбленными фигурами беженцев, сгрудившихся у входа. Я быстро двинулся навстречу ему. Мое сердце внезапно бешено заколотилось. Уотсон размахивал моим паспортом.

— Вам повезло, — объявил он. — Здесь какая-то женщина рожает; инспектора от этого совершенно одурели. Вот ваша виза.

Я взял паспорт. Руки у меня дрожали.

— На какой срок? — спросил я.

Уотсон рассмеялся:

— Они собирались дать вам транзитную всего на четыре недели, а дали туристическую на два месяца. Скажите спасибо этой роженице. Думаю, им хотелось поскорее отделаться и от нее, и от меня. Для женщины уже вызвали моторную лодку. Ее повезут в больницу. Мы можем ехать вместе с ней. Ну, как вам это нравится? — Уотсон крепко хлопнул меня по спине.

— Значит, теперь я свободен?

— Конечно! Ближайшие два месяца. А там мы что-нибудь придумаем.

— Два месяца! — сказал я. — Целая вечность!

Уотсон потряс своей львиной гривой:

— Никакая не вечность! Только два месяца! Хорошо бы нам поскорее обсудить наши следующие шаги.

— Только на том берегу, — сказал я. — Не сейчас!

— Ладно! Но постарайтесь не слишком затягивать. Да, вот еще: нам нужно разобраться кое с какими расходами. Проезд, сбор за визу и еще пара мелочей. Все вместе обошлось в пятьдесят долларов. Лучше всего рассчитаться прямо сразу. Остаток гонорара вы внесете, когда немного обживетесь.

— А сколько еще остается?

— Сто долларов. Совсем недорого. Мы же не изверги какие-нибудь.

На это я ничего не ответил. Мне вдруг захотелось поскорее выбраться из этого зала. Прочь с острова Эллис-Айленд! Я боялся, что в последний момент дверь управления откроется и инспектора потребуют оставить меня здесь. Поспешно вытащив свой тощий бумажник, я отсчитал пятьдесят долларов. У меня оставалось еще девяносто девять и вдобавок сто долларов долгу. «Похоже на вечную кабалу у этих адвокатов», — промелькнуло у меня в голове. Но в эту минуту мне было все равно; меня захлестнула волна трепещущего, неудержимого нетерпения.

— Так мы можем идти? — спросил я.

Женщина в красной бархатной кофте рассмеялась:

— Схватки могут продолжаться несколько часов, прежде чем она начнет рожать. Несколько часов! Но они там, за дверью, об этом понятия не имеют. Ох уж эти инспектора! Всё они знают, только не это. Ну да я не собираюсь их просвещать, боже упаси! Каждая живая душа, что отсюда выбирается, вселяет в других надежду. Правда ведь?

— Правда, — сказал я. На пороге появилась роженица, которую поддерживали два человека.

— Мы идем с ней вместе? — спросил я Уотсона.

Тот кивнул. Женщина в бархатной кофте пожала мне руку. Старик тоже подошел и поздравил меня. Мы направились к выходу. Там у меня потребовали паспорт. Полицейский сразу же вернул его мне.

— Успеха! — сказал он и тоже протянул руку. Впервые в жизни полицейский пожимал мою руку и желал мне успеха. Это обстоятельство подействовало на меня как-то странно: вдруг поверилось, что я действительно был на свободе.

Нас погрузили в моторную лодку, больше похожую на небольшой катер. Беременную, в сопровождении двоих охранников, уложили на корме; Уотсон, я и еще несколько освобожденных стояли на носу. Шум моторов и гудки окружавших нас кораблей заглушали слабые стоны женщины. Солнце и ветер играли бликами, со всех сторон освещавшими нашу лодку, так что казалось, будто она парит между небом и водой. Я не смотрел по сторонам, а только крепко прижимал к телу свой паспорт, спрятанный во внутреннем кармане. Небоскребы Манхэттена стремительно вырастали на фоне ослепительно-яркого неба. Вся переправа заняла лишь несколько минут.

Когда мы причалили к берегу, один из эмигрантов вдруг зарыдал. Это был старичок на тоненьких ножках в старомодной зеленой велюровой шляпе. Его усы подрагивали, он бросился на колени и в бессмысленном жесте воздел руки к небу. Он выглядел трогательным и жалким в ярком свете утреннего солнца. Его жена, морщинистая, смуглая, как орех, старушка, стала его поднимать. Она была раздосадована:

— Костюм испачкаешь! А другого у тебя нет!

— Мы в Америке! — пробормотал он.

— Да, мы в Америке, — прокричала она в ответ. — А где Иосиф? А Самуил? Где они? А где Мирьям, где они все? Мы в Америке, — повторила она. — А где все остальные? Вставай и больше не пачкай костюма.

Она обвела нас взглядом своих мертвых, неподвижных, как у насекомого, глаз.

— Мы в Америке! А где все остальные? Где наши дети?

— Что она говорит? — спросил Уотсон.

— Радуется, что наконец в Америке.

— Охотно ей верю. Здесь у нас земля обетованная. Вы и сами, наверное, тоже рады?

— Еще бы! Большое вам спасибо за помощь!

Я осмотрелся. Казалось, на улицах кипело автомобильное сражение. Я никогда не видел сразу так много машин. В Европе с начала войны они почти перестали ездить: бензина там постоянно не хватало.

— А где же солдаты? — удивился я.

— Какие солдаты?

— Но ведь Америка ведет войну!

Уотсон расплылся в широкой улыбке.

— Война идет в Европе и в Тихом океане, — благодушно объяснил он. — Не здесь. В Америке войны нет. Здесь мир.

Я и забыл об этом. Действительно, враг находился на другом конце света. Здесь не было нужды защищать границы. Здесь не стреляли. Здесь не было и руин. Не было бомбардировок. Не было разрушений.

— Мир, — промолвил я.

— Не то что в Европе, правда? — с гордостью спросил Уотсон.

Я кивнул:

— Да, совсем иначе.

Уотсон указал на одну из поперечных улиц.

— Вон там стоянка такси. А напротив останавливается автобус. Вы ведь не собираетесь идти пешком?

— Почему же? Мне как раз хотелось прогуляться. Я слишком долго просидел взаперти.

— Ах вот оно что! Ну как хотите. Кстати, заблудиться в Нью-Йорке невозможно. Почти все улицы здесь вместо названий имеют номера. Очень удобно.

Я шел по городу словно пятилетний ребенок — примерно настолько я понимал тогда по-английски.

Я брел под тропическим дождем разных звуков: шум, голоса, автомобильные гудки, смех, крики — взволнованный гул жизни; мне пока еще не было до него никакого дела, но он уже нахлынул на меня подобно урагану, врываясь во все мои чувства. Я слышал только шум, но не понимал его смысла, и точно так же я видел свет, но не понимал, откуда он взялся и зачем он был нужен. Я шел по городу, и каждый встречный казался мне новым Прометеем: он делал знакомые мне жесты, смысла которых я не понимал; он произносил какие-то слова, но их значение оставалось загадкой. Все вокруг меня таило бездну различных смыслов, скрытых от меня, не владевшего этим языком. Совсем не так было в европейских странах, где все было понятным и однозначным. Здесь же казалось, что я ступаю по громадной арене, где все: прохожие, официанты, шоферы и продавцы — разыгрывают непонятный спектакль, в центре которого находился я сам, но в то же время был из него исключен, потому что не мог понять его смысла. И тут меня осенило, что это мгновение неповторимо, что оно никогда не вернется. Уже завтра я включусь в общую игру, да что там — уже сегодня вечером, когда доберусь до гостиницы, я снова начну борьбу за жизнь: буду ползать на брюхе, фальшивить, торговаться, нести ту полуложь-полуправду, из которой и состоят мои будни. Но сейчас, в это мгновение, город являл мне свое истинное лицо: дикое, кричащее, чужое и безучастное; он еще не принял меня и поэтому оставался холодным, беспристрастным, подавляющим и одновременно прозрачным, как филигрань, как громадная, сверкающая дароносица в католическом храме. Мне казалось, будто само время на минуту затаило дыхание, как бы умолкнув в таинственной цезуре: все вдруг сделалось возможным, любое решение — осуществимым, неподвластным силе тяжести и законам движения, и только ты один был волен решать, рухнешь ты или устоишь.

Я медленно брел по бурлящему городу; я и видел его, и не видел. Все эти годы я был занят только одной примитивной задачей: выживанием — и был настолько поглощен ею, что, влекомый инстинктом самосохранения, привык не замечать жизнь других людей. Мною владело непреодолимое стремление выжить, как на тонущем корабле за секунду до начала общей паники, когда перед тобой остается одна цель — не умереть. Теперь же, в эти непередаваемые минуты, я вдруг почувствовал, что, может быть, моя жизнь начинается сначала, веером разворачиваясь передо мною, что у меня пусть ненадолго, но снова появляется будущее, а вместе с ним за моими плечами грозит вновь подняться и прошлое с его запахом крови и могильного тлена. Я смутно чувствовал: прошлое было такое, что могло легко убить меня, но сейчас я не хотел об этом задумываться. Нет, только не в этот час сверкающих витрин, пьянящего запаха свободы, полуденной суеты с ее тысячами незнакомых лиц, разноголосым гулом, жаждой жизни и ослепительным светом, только не в этот час, когда я, как нелегальный перебежчик, пробирался через границу двух миров, не принадлежа в этот миг ни к одному из них, — словно я смотрел фильм, который запустили не с той звуковой дорожкой и в котором внезапно обнаружилось что-то завораживающее, нечто большее, чем игра света и красок, очарование таинственности или детская уверенность в том, что тайна обернется обманом. Сейчас мне казалось, что сама жизнь спешила вновь открыться мне после многолетней самоизоляции, вызванной жесточайшей необходимостью, она просила и вопрошала, призывала увидеть и постичь, стремилась вырвать меня из топкой трясины воспоминаний и обратить к робкой, еще неясной надежде. «Так, значит, я и в самом деле еще жив? — думал я, вглядываясь в глубь громадного открытого зала, полного сверкающих хромированными деталями игровых автоматов, трещавших звонками и перемигивавшихся разноцветными лампочками, — неужели это правда? Выходит, еще не все в моей душе высохло и отмерло, выходит, можно перестать думать о выживании и попытаться жить? Просто начать новую жизнь — с чистого листа, жизнь неизвестную, полную неведомых возможностей и смыслов? Значит, теперь все возможно, и это не будет предательством всех погибших — тех, для кого забвение станет подобно второму убийству?»

Я шагал по улицам с номерами вместо названий, и чем дальше я шел, тем уже и грязнее становились улицы; наконец я очутился перед зданием с вывеской «Гостиница «Рауш», стоявшим чуть поодаль от мостовой. Вход в гостиницу был украшен плитками под мрамор, одна из которых была расколота. Я вошел внутрь и сразу же замер. После яркого солнечного света я оказался в полумраке, где едва мог различить стойку, несколько диванов с красной обивкой и кресло-качалку, с которой поднялась какая-то фигура, напоминавшая медведя.

— Вы, наверное, Людвиг Зоммер? — спросил медведь по-французски.

— Да, — ошеломленно ответил я. — Откуда вы знаете?

— Роберт Хирш известил нас, что вы должны со дня на день приехать. Меня зовут Владимир Мойков. Я здесь за управляющего, официанта и мальчика на побегушках.

— Хорошо, что вы говорите по-французски. Иначе я был бы нем как рыба.

Мойков пожал мне руку.

— Говорят, будто рыбы самые разговорчивые твари там, под водой, — заявил он. — Все, что угодно, только не немые. Результат последних исследований. Если хотите, можете говорить со мной и по-немецки.

— Вы немец?

Широкое лицо Мойкова покрылось множеством складок.

— Нет. Я остаточный продукт нескольких революций. Сейчас я американец. А до этого был чехом, русским, поляком, австрийцем — смотря в чьи руки переходило местечко, из которого родом моя мать. Даже немцем — во время оккупации. Я вижу, вам хочется пить. Хотите водки?

Немного замявшись, я вспомнил, как быстро тают мои деньги.

— Сколько стоят ваши номера?

— Самый дешевый — два доллара в сутки. Но это совсем крошечная каморка. — Мойков потянулся к ящику с ключами. — Без удобств. Но душ в том же коридоре.

— Я его беру. А сразу за месяц дешевле?

— Пятьдесят долларов. Если заплатите вперед — сорок пять.

— Хорошо.

Мойков расплылся в улыбке, словно престарелый павиан.

— Водка входит в процедуру заключения договора. За счет гостиницы. Кстати, я сам ее делаю. Она у меня неплохая.

— Помнится, в Швейцарии мы ее делали на смородиновых почках с кусочком сахара, разводили пятьдесят на пятьдесят, — сообщил я. — Спирт нам поставлял один аптекарь. Водка выходила гораздо дешевле самого дрянного самогона. Счастливое было времечко — зима сорок второго года.

— Сидели в тюрьме?

— В Беллинцоне. К сожалению, всего лишь одну неделю. За нелегальное пересечение границы.

— Смородинные почки, — задумался Мойков. — Неплохая идея! Только где их найти в Нью-Йорке?

— Не важно, все равно они там почти не чувствовались, — утешил его я. — Эту идею подал нам один белорус. А водка у вас действительно хороша.

— Вот и прекрасно. В шахматы играете?

— В тюремные. Не в гроссмейстерские. В беженские шахматы — чтобы отвлечься от ненужных мыслей.

Мойков кивнул.

— Бывают еще языковые шахматы, — объяснил он. — Здесь в них помногу играют. Шахматы активизируют абстрактное мышление, за ними хорошо повторять английскую грамматику. Давайте я покажу вам вашу комнату.

Моя каморка действительно оказалась совсем крохотной и довольно темной: ее окна выходили во внутренний двор. Я заплатил сорок пять долларов и засунул чемодан в шкаф. Сверху комната освещалась светильником из литого металла, а на столе стояла маленькая лампочка с зеленым абажуром. Я проверил лампу: оказалось, что ее вполне можно было оставлять на ночь. Это меня обрадовало. После жизни в подвале брюссельского музея я ненавидел спать в полной темноте. Затем пересчитал свои деньги. Я не знал, сколько можно прожить на сорок девять долларов в Нью-Йорке, но это меня не особо заботило. Мне не раз случалось обходиться и куда меньшими суммами. «Покуда ты жив, ничто не потеряно окончательно» — так сказал мне незадолго до смерти покойный Зоммер, настоящий владелец моего паспорта. Странно даже, насколько он был прав — и ошибался одновременно.

— Вот вам письмо от Роберта Хирша, — сказал Мойков, когда я вновь спустился в холл. — Он не знал, когда именно вы появитесь. Лучше всего сходите к нему ближе к вечеру. Днем он работает, как почти все из ваших.

«Работа! — подумал я. — Легальная работа! Какое счастье! Вот бы и мне такую!» До сих пор мне случалось работать только незаконно, без разрешения, в вечном страхе перед полицией.

Загрузка...