XIV

Реджинальд Блэк отправил меня к Куперу — тому самому господину, что купил Дега, — я должен был повесить у него картину.

— Вам будет интересно взглянуть на его жилище, — сказал Блэк. — Там вообще много интересного. Только обязательно возьмите такси: рама у танцовщицы хрупкая и к тому же подлинная.

Купер жил на девятом этаже дома на Парк-авеню. Это была так называемая квартира duplex [39], верхняя часть которой представляла собой крышу-террасу. Я ожидал увидеть у дверей слугу, но меня встретил сам Купер. Он был без пиджака.

— Входите, — приветливо сказал он. — Торопиться не будем и не спеша поищем для этой зелено-голубой дамы подходящее местечко. Хотите виски? Или лучше кофе?

— Спасибо. Кофе выпью с удовольствием.

— А я виски. В такую жару это единственное разумное решение.

Я не стал ему возражать. В квартире было довольно-таки прохладно. Искусственно охлаждаемый воздух таких помещений напоминал стылый, могильный воздух склепа. Окна были плотно закрыты.

Купер осторожно вынул Дега из бумаги. Я осмотрелся. Мебель в комнате была по преимуществу французская, Людовик XV, все вещи миниатюрные, изящные и добротные, много позолоты, все это дополнялось двумя креслами итальянской работы и небольшим, но великолепным желтого дерева венецианским комодом. На стенах полотна импрессионистов. Я был поражен. Никогда бы не подумал, что у Купера столь изысканный вкус.

Он поставил Дега на стул. Я приготовился к нападению; кофе был предложен неспроста, это мне было яснее ясного.

— Вы действительно были ассистентом в Лувре? — начал он.

Я кивнул — не мог же я подвести Блэка.

— А до этого? — допытывался он.

— До этого я работал в одном брюссельском музее. Почему вас интересует мое прошлое?

Купер хохотнул.

— Торгашам искусством ни в чем верить нельзя. Что этот Дега действительно принадлежал госпоже Блэк — это ведь явное вранье!

— Почему? К тому же картина от этого не стала ни лучше, ни хуже.

Купер бросил на меня быстрый взгляд:

— Разумеется, нет. Поэтому я ее и купил, несмотря ни на что. Вы, конечно, знаете, сколько Блэк за нее потребовал?

— Понятия не имею, — сказал я.

— А как вы думаете?

— Я правда не знаю.

— Тридцать тысяч долларов!

Купер внимательно посмотрел на меня. Я тотчас же понял, что он врет и хочет выведать у меня, что я об этом знаю.

— Большие деньги, верно? — настойчиво допрашивал он.

— Для кого как. Для меня, конечно, очень большие деньги.

— А сколько бы отдали вы? — быстро спросил он.

— У меня нет на это денег.

— А если бы они у вас были?

Я решил, что за одну чашку кофе с меня довольно расспросов.

— Отдал бы все, что у меня есть, — ответил я. — Увлечение искусством в наши дни — самое выгодное занятие. Цены растут каждую неделю.

Купер расхохотался каким-то индюшачьим смехом.

— Уж не собираетесь ли вы убедить меня в том, будто Блэк вчера рассказывал правду? Будто бы он выкупил обратно какую-то картину на пятьдесят процентов дороже цены, за которую ее продал.

— Нет, — сказал я.

— Ну вот видите. — Купер ухмыльнулся.

— Я не стану вас в этом убеждать, потому что это действительно правда, — спокойно заметил я.

— Что-о-о?

— Это правда. Я видел записи в книгах. Да это вообще легко проверить. Попробуйте через год или два предложить ему эту картину обратно.

— Ну это старый трюк, — пренебрежительно заявил Купер, но, похоже, он все-таки успокоился. Тут его позвали к телефону. — А вы пока что осмотритесь, — бросил он мне на ходу. — Может, успеете подыскать местечко для Дега.

Служанка, позвавшая хозяина к телефону, повела меня по комнатам. Судя по всему, у Купера были очень хорошие советчики. Квартира в целом не напоминала музей, однако каждая вещь по отдельности была достойна музея. Я ничего не понимал: Купер не производил впечатления столь тонкого знатока. Впрочем, и такое бывает, я знал это еще по Парижу.

— А вот спальня мистера Купера, — сказала служанка. — Может, здесь найдется место?

Я застыл на пороге. Над широкой, сквернейшего модерна кроватью тяжело нависал лесной пейзаж в массивной золотой раме — с трубящим оленем, несколькими оленихами и ручьем на переднем плане.

Я молча смотрел на картину.

— Что, господин Купер охотник? — вымолвил я наконец.

Служанка покачала головой.

— Может, он это сам нарисовал?

— Да что вы, как вы могли такое подумать! Да если бы он так мог! Это его любимая картина. Великолепно, не правда ли? Все как живое. Даже пар у морды оленя видно.

— Пар видно, — согласился я и продолжил осмотр спальни.

На противоположной стене я обнаружил венецианский пейзаж Феликса Цима [40]. Я чуть не прослезился от умиления, поняв, что проник в тайну Купера, особенно когда обнаружил на комоде еще и несколько кружек для питья. Только здесь, в своей спальне, Купер чувствовал себя человеком и мог быть самим собой. Вся остальная часть квартиры была для него всего лишь показухой, вложением денег, удовлетворением ненасытного тщеславия, самое большее — объектом вялого интереса. Но истинной его страстью был вот этот трубящий олень, истинной романтикой — вот этот сентиментальный венецианский этюд.

— Правда, чудесно? — сказала хорошенькая служанка.

— Великолепно! Но здесь нужно все оставить как есть. Сюда эта картина все равно не подходит.

Девушка повела меня по узенькой лестнице наверх. Из куперовского кабинета доносился резкий голос хозяина, лающего по телефону какие-то приказы. У двери на террасу я остановился. Внизу раскинулся Нью-Йорк, похожий на какой-то белый африканский город, с небоскребами, без деревьев, только сталь и бетон — не органически, столетиями выраставший город, а решительно, быстро и нетерпеливо воздвигнутый людьми, не отягощенными традициями, чьим высшим законом была не безопасность, а целесообразность. Однако именно благодаря этому город обрел новую, дерзкую, современную красоту, антиклассическую и антиромантическую. Я глядел вниз как завороженный. «Да, на Нью-Йорк следует смотреть не снизу, задрав голову, а вот так, — подумал я, — сверху». Отсюда и небоскребы смотрелись совсем иначе, они были частью единого целого и казались жирафами в каменном стаде зебр, газелей, носорогов и гигантских черепах.

Я услышал, как Купер, тяжело дыша, поднимается по лестнице. Его лицо сияло, если о нем вообще так можно было сказать. Должно быть, он успел продать по телефону несколько десятков тысяч бомб или гранат. Купер раскраснелся, как помидор. Смерть настраивала его на веселый лад, к тому же и мораль была на его стороне.

— Ну что, нашли место? — спросил он.

— Вот здесь, — сказал я. — На террасе. Танцовщица над Нью-Йорком! Но солнце вскоре разрушит пастель.

— Это было бы безумием! — вскрикнул Купер. — Тридцать тысяч долларов!

— И даже более того, — возразил я. — Это произведение искусства. Но можно повесить в салоне, который рядом, на той стороне, где не бывает солнца. Над двумя голубыми бронзовыми вазами эпохи Хань.

— Вы что, и в китайском старье разбираетесь? — оживился Купер. — Сколько, по-вашему, они стоят?

— Вы хотите их продать?

— Да нет, конечно. Я купил их только два года назад. Отдал пятьсот долларов за обе. Переплатил?

— Считайте, что задаром, — с горечью сказал я.

Купер расхохотался:

— А вон те терракотовые штучки? Сколько они стоят?

— Танцовщицы эпохи Тан? Наверное, долларов по триста за каждую, — нехотя объяснил я.

— Я отдал за них сотню!

Физиономия Купера сияла. Он был из тех типов, кому выгодные дельца доставляют чувственное наслаждение.

— Так куда мы повесим Дега? — спросил я. У меня пропала охота и дальше тешить этого оружейного спекулянта. Но Купер был ненасытен.

— А вот этот ковер сколько стоит? — жадно допытывался он.

Это был армянский ковер с драконами, семнадцатый век. Зоммер, мой крестный, был бы от него в восторге.

— Ковры очень упали в цене, — сказал я. — С тех пор как в квартирах появились напольные покрытия, никто больше их не хочет покупать.

— Как? Да я за него двенадцать тысяч долларов выложил. Он что же, больше не стоит этих денег?

— Боюсь, что нет, — мстительно подтвердил я.

— Тогда сколько? Ведь цены-то на все поднялись!

— На картины поднялись, а на ковры упали. Это все из-за войны. Появился другой покупатель. Многие старые коллекционеры вынуждены все распродавать, а новое поколение предпочитает совсем другую культуру. Для них лучше Ренуары на стенах, нежели потертые, старинные ковры на полу, которые к тому же будет топтать любой посетитель. Сейчас мало осталось по-настоящему тонких коллекционеров старой школы вроде вас, господин Купер, — я проникновенно посмотрел ему прямо в глаза, — которые еще ценят такие великолепные ковры.

— Сколько он все-таки стоит?

— Ну, может, половину. Сегодня, правда, покупают разве что небольшие молитвенные коврики, а такие крупные шедевры — нет.

— Проклятье! — Купер в раздражении встал. — Хорошо, повесьте Дега там, где вы сказали. Только стену не повредите!

— Дырочки не будет. У нас специальные крепежи.

Купер удалился, размышляя над понесенными убытками. Я быстро повесил Дега. Зелено-голубая танцовщица парила теперь над двумя почти голубыми вазами эпохи Хань, и все трое отбрасывали друг на друга отсвет бархатной патины. Я бережно погладил обе китайские вазы и тотчас почувствовал их нежное и сдержанное тепло.

— Приветствую вас, бедные, всем чужие эмигрантки, — сказал я, — заброшенные в это роскошное логово спекулянта оружием и культурного варвара! Вы дарите мне странное чувство родного дома вне родины, того дома, где совершенство заменяет человеку любую географию, искусство — патриотизм, а война забывается в то счастливое мгновение, когда узнаешь, что племени не знающих покоя, недолговечных, убивающих друг друга скитальцев по земному шару иногда удавалось нечто наполненное иллюзией вечности и кристаллизирующееся в чистую красоту, будь то бронза, мрамор, пастели или слова, даже если их самым поразительным образом встречаешь в доме торговца смертью. И тебе, хрупкая танцовщица, тоже не стоит роптать на свою эмигрантскую судьбу. Все могло быть гораздо хуже. Твой нынешний владелец вполне мог бы окружить тебя цепью из ручных гранат и поставить между пулеметами и огнеметами! Было бы, кстати, весьма стильно, если бы он это проделал. Но тебя спасла его алчность. Так что пребывай и дальше в мечтах, прекрасная незнакомка, в компании двух терракотовых танцовщиц эпохи Тан, лет сто назад украденных в Пекине из могилы мандарина какими-нибудь гробокопателями и теперь заброшенных сюда, как и все мы, в эту чуждую для нас жизнь.

— Что вы там все время бормочете?

За спиной у меня стояла служанка. Я совсем забыл о ней. Видно, Купер послал ее проследить, как бы я чего не украл или не разбил.

— Заклинания, — ответил я. — Магические заклинания.

— Вам что, плохо?

— Нет, — сказал я. — Напротив. Мне очень хорошо. А вы, между прочим, похожи на эту очаровательную танцовщицу. — Я кивнул на картину.

— На эту жирную корову? — возмутилась она. — Да я бы тут же на несколько месяцев на диету села! Ничего, кроме обезжиренного творога и салата!

Перед похоронным бюром Эшеров красовались два лавровых дерева, кроны которых были острижены в форме шаров. Я что-то напутал со временем и пришел на час раньше. Внутри звучала органная музыка, в искусственном воздухе стоял запах свечей и дезинфицирующих средств. В зале царил полумрак, свет едва проникал в помещение через два оконных витража, а поскольку я вошел с освещенной солнцем улицы, то поначалу вообще не мог ничего различить. Я только услышал незнакомый голос и удивился, что это был не Липшютц. Липшютц обычно произносил над всеми умершими эмигрантами надгробные речи. Он начал произносить их еще во Франции — там, правда, тайком и торопливо, чтобы не привлекать внимания полиции. Зато здесь, в Америке, он смог развернуться во всю свою мощь: никто не ждал его у ворот кладбища или на выходе из ритуального зала с предложением предъявить паспорт. Хирш объяснил мне, что, оказавшись здесь, в Америке, Липшютц стал считать эти напутствия умершим эмигрантам своим священным долгом. Раньше он был адвокатом и очень страдал от того, что не может больше выступать на процессах; потому и переключился на надгробные речи.

Постепенно я сообразил, что я попал на чужие похороны. Гроб был слишком дорогой, к тому же я стал понемногу различать присутствующих и заметил, что никого из них не знаю. Тогда я потихоньку выскользнул наружу. Там я тут же наткнулся на Танненбаума-Смита. Оказалось, Джесси от волнения и ему назвала неправильное время.

— У Теллера были родственники? — спросил он.

— Думаю, что нет. А вы разве его не знали?

Танненбаум покачал головой. Мы постояли немного под палящим солнцем. Тут из похоронного бюро стали выходить люди с тех похорон, на которые я угодил по ошибке. Они щурились на свету и торопливо расходились кто куда.

— А где фоб? — поинтересовался я.

— Его поставят в заднюю комнату. А потом вынесут оттуда. Там воздушное охлаждение.

Последней из зала вышла молодая женщина. При ней был пожилой господин. Он остановился, зажег сигарету. Женщина посмотрела вокруг. В дрожащем мареве летнего зноя она выглядела совсем потерянно. Мужчина бросил спичку и поспешил за ней.

Внезапно я увидел приближающегося Липшютца. Он был в светлом полотняном костюме, но при черном галстуке. Так сказать, спецодежде.

— Со временем вышло недоразумение, — сказал он. — Мы не успели всех оповестить. Это все из-за Джесси. Она во что бы то ни стало хотела увидеть Теллера. Вот мы ей и сказали неправильное время. Когда она придет, фоб уже закроют.

— Так когда же начнется панихида?

Липшютц взглянул на часы:

— Через полчаса.

Танненбаум-Смит посмотрел на меня:

— Может, выпьем чего-нибудь? На углу я видел драгстор.

— Я не могу, — отказался Липшютц. — Мне надо быть тут. Скоро начнут приходить другие.

Он уже чувствовал себя церемониймейстером.

— Надо еще договориться насчет музыки, чтобы не получилось путаницы, — продолжал он. — Теллер был крещеный еврей. Еврей-католик. Но с тех пор, как пришел Гитлер, он считал себя только евреем. В общем, я все уладил, католический священник его вчера освятил. Уговорить его оказалось совсем непросто. Ну из-за того что Теллер самоубийца. Он мог бы и не получить места на кладбище в освященной земле. Правда, это-то, к счастью, устроилось, ведь его сожгут. Но священник! Бог ты мой, сколько мне пришлось его уламывать, прежде чем он осенил себя крестом за упокой его души! Наконец он понял, что все это осложненный несчастный случай — только тогда он слегка смягчился. Хотя, казалось бы, чего тут не понять: в конце концов, папа заключил конкордат с нацистами, чтобы защитить католиков. Правда, католик-еврей, да еще и самоубийца, — это та еще проблема!

Липшютц даже вспотел.

— А музыка? — напомнил я. — Как вы с нею решили?

— Сначала католический гимн «Иисус — моя опора». Потом иудейский — «Все обеты» Бруха [41]. У похоронного бюро два граммофона, так что никакого перерыва из-за смены пластинок не будет. Одно плавно перейдет в другое. Раввину это безразлично, он терпимее, чем церковь.

— Ну что, пойдемте? — спросил меня Смит. — А то здесь очень душно.

— Хорошо.

Липшютц остался на своем посту, в полутраурном костюме и полный достоинства. Он достал из кармана листок со своей речью и стал ее заучивать, а мы со Смитом пошли в драгстор, из дверей которого на нас сразу же повеяло спасительной прохладой.

— Лимонад со льдом, — заказал Смит. — Двойной. А вам? Меня на подобных церемониях всегда донимает мерзкая жажда, ничего не могу с собой поделать.

Я тоже заказал себе двойной лимонад со льдом. Я еще не поблагодарил Смита за место у Блэка и хотел показать тем самым, что мы с ним единодушны во вкусах. Я не знал, подходящий ли сейчас момент заводить с ним разговор о моем будущем, но Смит спросил меня сам:

— Как ваши дела у Блэка?

— Хорошо. Большое спасибо. Все действительно очень хорошо.

Смит улыбнулся:

— Многоликий человек, верно?

Я кивнул:

— Торговец искусством. При таком ремесле без этого не обойтись. Он же продает самое любимое.

— Это еще не худший вариант. Другие самое любимое теряют. Он-то хоть деньги на этом зарабатывает.

Липшютц говорил. От сладкого, удушливого аромата цветов на крышке гроба у меня закружилась голова. Это были туберозы. Гроб был простой, не то что его предшественник, сверкавший хромом, как автомобиль. Этот же был сделан из еловых досок и предназначался для сожжения. Липшютц объяснил мне, что при похоронном бюро своих крематориев нет, в этом смысле они оказались куда менее фешенебельными заведениями, чем немецкие концлагеря. Гробы с покойниками переправлялись в общие крематории. Мне сразу стало легче: принимать участие в кремации тела я был бы не в состоянии. Слишком много всего я знал об этом и всеми силами пытался изжить в себе такое знание. И тем не менее оно навсегда засело в голове. Народу собралось человек двадцать-тридцать. Роберт Хирш привел Джесси. Она висела на его руке и прерывисто всхлипывала. Кармен сидела прямо за ней и, похоже, спала. Пришли и несколько литераторов. Сам Теллер в Германии до Гитлера пользовался довольно широкой известностью. Все было пронизано непоследовательностью всякой траурной церемонии: беззвучно происходит нечто непостижимое, а люди пытаются постичь это и при помощи молитв, органа и красивых слов, превратить в нечто понятное, а затем, из чувства самосохранения, низводят до обывательски приземленного уровня.

Неожиданно возле постамента с гробом возникли двое мужчин в черных костюмах и черных же перчатках, со сноровкой подмастерьев палача подхватили гроб за ручки, быстро и легко подняли его и так же быстро и бесшумно, ступая на резиновых подошвах, вынесли вон. Все произошло столь молниеносно, что окончилось прежде, чем мы успели что-либо осознать. Они прошли совсем близко от меня. Мне даже почудилось, что воздух наполнился трупным запахом, и тут же, к своему собственному изумлению, я обнаружил, что глаза мои увлажнились.

Мы вышли наружу. Это было удивительно — ведь в эмиграции люди обычно теряют друг друга из виду. И с Теллером получилось то же, иначе он не умер бы в таком одиночестве. Зато теперь, когда он умер, казалось, что Теллер умер не один, что вместе с ним умерли многие, и это не укладывалось в голове, и ты чувствовал себя виноватым и вдруг понимал, что ты здесь чужой и сколь мала и затеряна диаспора, к которой ты принадлежишь — в сущности случайно и помимо собственной воли.

Близнецы — двойняшки Даль вывели Джесси из траурного зала и бережно погрузили в «крайслер» Танненбаума-Смита. Она не противилась. На фоне голубого неба, в дрожащем полуденном воздухе ее красное, распухшее лицо выделялось чужеродным пятном; она с такой беспомощностью забиралась в машину, что роскошный, блистающий черным лаком «крайслер» на какое-то мгновение напомнил мне гроб с предыдущих похорон, в котором теперь почему-то увозят и Джесси.

— Она взяла себя в руки, — сказал Хирш. — Поехала придавать последний глянец поминальному столу. Джесси с двойняшками с утра над этим трудились. Так ей легче перенести горе. Теперь она сделает все, чтобы поминки прошли как следует. Считает, что это ее долг перед Теллером. Логика тут, конечно, странная, но все делается искренне, потому и понятно.

— Она хорошо знала Теллера? — поинтересовался Танненбаум-Смит.

— Да не больше, чем все остальные, скорее даже меньше. Но как раз поэтому считает себя обязанной сделать для него все, что в ее силах. Она чувствует себя в ответе за него, как и за всех нас. Вечная еврейская мать. Мы должны пойти к ней. Это поддержит ее. К тому же мы всегда можем на нее положиться. Когда нас некому будет оплакать — допустим, мы будем лежать вот так же, — на Джесси мы всегда можем рассчитывать. Если, конечно, она сама будет жива.

Последним из похоронного бюро вышел Липшютц.

— Вот квитанция, господин Смит, — обратился он к Танненбауму. — Эти мошенники содрали с нас на пятьдесят долларов больше. Я ничего не смог поделать. Гроб стоял во дворе на солнцепеке. Я оказался в затруднительном положении.

— Вы все правильно сделали, — сказал Смит, складывая квитанцию. — Пожалуйста, извинитесь за меня перед Джесси, — обратился он затем к Хиршу. — Я не поклонник обычая прощаться с умершим за рюмкой. К тому же я, к сожалению, совсем не знал Теллера.

— Но Джесси специально для вас приготовила селедочный салат! — возразил Хирш.

Смит вздернул плечи:

— Я полагаюсь на вас, господин Хирш. Уверен, вы найдете нужные слова.

В знак приветствия он приложил руку к своей панаме и медленно двинулся прочь по запыленной улице.

— Что бы мы без него делали, — вздохнул Липшютц. — Нас даже похоронить было бы не на что. Он все оплатил. Но почему все-таки Теллер это сделал? Как раз сейчас? Когда американцы и русские побеждают и побеждают…

— Да, — отозвался Хирш с горечью. — А немцы, несмотря на это, все сражаются и сражаются, как будто защищают святой Грааль. От этого ведь тоже можно прийти в отчаяние, вам не кажется?

— Вы уже были в музее Метрополитен? — спросил меня Реджинальд Блэк.

Я покачал головой. Он с удивлением уставился на меня:

— Еще не были? Вот уж не думал! Я-то считал, вы его уже наизусть знаете. Для будущего торговца искусством пробел непростительный. Сходите прямо сейчас. Там еще открыто. И можете не возвращаться. На сегодня вы свободны. Отведите на музей побольше времени.

В музей я не пошел. Не рискнул. У меня было такое чувство, будто я все еще живу на тонком льду, под который совсем недавно не провалился лишь чудом. Мой последний сон мучил меня гораздо дольше, чем я ожидал, и вновь поселил во мне то чувство неуверенности, с которым мне пришлось так долго бороться. Ничто не миновало, теперь я точно знал это, да и смерть Теллера подействовала на меня сильнее, чем я предполагал. Спастись-то мы спаслись, но только не от самих себя.

Я очнулся от размышлений лишь перед антикварным магазином Сильверов. Внутри, между двумя белыми с позолоченной окантовкой креслами, в позе роденовского мыслителя сидел Арнольд Сильвер, младший компаньон фамильного дела, паршивая овца сильверовской династии, и мечтательно глядел на улицу. Когда я постучал по стеклу, он вздрогнул от неожиданности, потом подошел к двери.

— Редкое удовольствие видеть вас здесь, господин Арнольд, — пошутил я.

Арнольд расплылся в мягкой улыбке:

— Александра нет. Он сегодня обедает в кошерном ресторане «Берг». Я не пошел. Я питаюсь по-американски!

— Надеюсь, в «Вуазане»? — предположил я. — Гусиная печенка там просто объедение.

Сильверы, хотя и однояйцовые близнецы, были полными противоположностями почти во всем, хотя родились с разницей лишь в три часа. Они напоминали мне еще более трагическую пару — сиамских близнецов, один из которых был беспробудный пьяница, а другой — трезвенник, вынужденный терпеть и все пьянки брата, и следующее за ними тяжелое похмелье, получая невольно тошноту и головные боли. Это был единственный трезвый пьяница, о каком мне доводилось слышать.

Примерно такими же противоположностями были Арнольд и Александр, с той лишь счастливой разницей, что они, слава богу, не имели общего организма.

— Я тут неплохую бронзу обнаружил, — сообщил я. — В аукционном доме Шпанирмана, на Пятьдесят девятой улице. Это на аукционе ковров, торги послезавтра.

Сильвер-младший только отмахнулся:

— Я теперь коммерцией не интересуюсь. Расскажите об этом моему брату-фашисту. У меня жизнь решается! Понимаете, о чем я?

— Еще бы! А кто вы по гороскопу? Когда родились?

— Я? Двадцать второго июня. Утром. А что?

— Значит, Рак, — констатировал я. — А Александр?

— Двадцать первого, поздно ночью. Зачем это вам?

— Значит, еще Близнец.

— Близнец? Конечно, близнец! Разумеется, близнец, кто же еще? Бред какой-то!

— Я имею в виду, по созвездию Близнец, он родился в последний день этого зодиакального знака. Это многое объясняет.

— Что именно?

— Ваши характеры. Они слишком разные.

Арнольд уставился на меня:

— И вы в это верите? Во всю эту чушь?

— Я верю и в куда большую чушь, господин Арнольд.

— А что за характер у Рака? Господи, слово-то какое мерзкое!

— Оно не имеет ничего общего с болезнью. Только с представителем фауны, который с древнейших времен считается деликатесом. Как омар, только гораздо нежнее.

— А по характеру? — не унимался жених Арнольд.

— Глубоко чувствующие. Добродушные. Тонко воспринимающие. Художественно одаренные. Привязанные к семье.

Арнольд заметно оживился.

— А в любви?

— Раки романтики. Даже идеалисты! Держатся за свою любовь так крепко, что лишить их ее можно только вместе с клешней.

— Что за мерзкий образ!

— Ну это символически. А в переводе на язык психоанализа это означает примерно вот что: отнять у вас вашу любовь можно, только лишив вас половых органов.

Арнольд побледнел:

— А мой брат? С ним как?

— Он Близнец, ему куда легче жить. Он двуликий Янус. Сегодня такой, завтра другой. Меняет личины шутя. Быстрый, бойкий, очень остроумный, в общем, великолепный.

Арнольд понуро кивнул.

В это мгновение в помещение вошел Александр, лоснясь от тяжелой кошерной еды и с некошерной сигарой во рту.

Арнольд бросил на меня красноречивый взгляд, умоляющий его не выдавать.

Александр благосклонно поздоровался со мной и вытащил бумажник.

— Мы вам еще должны комиссионные за последний молитвенный коврик, — заявил он. — Сто пятьдесят.

— Разве не сто? Если не восемьдесят? — перебил его Арнольд, этот мечтательный и легко ранимый Рак.

От возмущения я чуть не потерял дар речи. Ну и жмот! Не иначе задумал на разницу сводить свою тайную невесту в «Вуазан», если вообще не в «Павильон»!

— Сто пятьдесят! — твердо заявил Александр. — Заработаны в честной борьбе с вашим другом Розенталем! — Он выдал мне две банкноты. — На что вы их потратите? Купите себе второй костюм?

— Нет, — ответил я, злорадно покосившись на Арнольда, этого астрологического скрягу, — на эти деньги я приглашу одну очень элегантную даму в «Вуазан», а потом встречусь со своим адвокатом и отдам ему долг.

— Тоже в «Вуазан»? — поддел меня Александр.

— Нет, у него в конторе. А на остаток выкуплю на аукционе в «Плаза» маленькую бронзу, которой господин Арнольд решительно пренебрег, — добавил я, подкладывая свинью вероломному Раку.

— Арнольд сейчас не вполне вменяем, — сухо заметил Александр. — Дадите нам опцион, если купите?

— Разумеется! Вы же мне как родные!

— А как ваши дела у этого оптового паразита Блэка?

— Превосходно. Он изо всех сил пытается привить мне философию антиквара в буддистском смысле: любить искусство, но так, чтобы любить и торговлю искусством. Обладай, но не ради обладания.

— Чушь! — отмахнулся Александр.

— Чтобы спокойно наслаждаться искусством, считает Реджинальд Блэк, вполне достаточно музеев. В музеях есть все. Идешь, наслаждаешься и не боишься, что у тебя дома картины сгорят или их выкрадут. Кроме того, в музеях все равно самые лучшие вещи, в частной продаже таких уже не встретишь.

— Чушь вдвойне! Интересно, на что бы жил Блэк, если бы каждый так думал?

— Благодаря своей еще большей вере в человеческую жадность!

Сильвер с отвращением рассмеялся.

— Богу неведомо сострадание, господин Александр, — сказал я. — Пока об этом помнишь, в картине мира почти нет места хаосу. И справедливость вовсе не исконное человеческое свойство, а выдумка времен декаданса. Правда, самая прекрасная выдумка. Если об этом помнить, не будешь ждать от жизни слишком многого и не умрешь от горечи бытия. Бытия, но не жизни.

— Вы забываете любовь, — заявил предатель Арнольд.

— Я не забываю ее, господин Арнольд, — возразил я. — Но она должна быть украшением бытия, а не его сутью. Иначе и в жиголо превратиться недолго.

Я, конечно, с лихвой расквитался с ним за посягательство на мои полсотни комиссионных, но чувствовал себя при этом не слишком хорошо.

— За исключением романтиков типа Ромео, — вяло добавил я. — И естественно, художников.

На площади перед отелем «Плаза» я вдруг увидел Марию Фиолу. Она пересекала площадь наискосок, по направлению к Центральному парку. Я очень удивился и только тут сообразил, что еще ни разу не встречал ее днем, всегда только вечером или ночью. Я последовал за ней, решив удивить ее тоже. Деньги братьев Сильверов оттягивали мне карман. Я уже несколько дней не встречал Марию, и сейчас, в медовом свете вечернего солнца, она показалась мне воплощением самой жизни. На ней было белое льняное платье, и только в этот момент я понял, до чего же она красива. Прежде я, конечно, тоже замечал ее красоту, но как-то по частям — лицо, плечи, волосы в тусклом свете нашего плюшевого холла, движения, легкий проход в ярком искусственном свете фотоателье или ночного клуба, — но все это никогда не сливалось для меня воедино, потому что я, занятый, как обычно, только самим собой, никогда не воспринимал все это вместе. Сколько же я всего упустил, вернее, бездумно и полурассеянно принимал как нечто само собой разумеющееся! Я смотрел, как своим упругим, крупным шагом Мария переходит улицу напротив отеля «Шерри Незерланд», чуть подавшись вперед и на секунду замирая среди мчащихся стальных колоссов, чтобы потом быстро, почти танцующей пробежкой достичь другой стороны.

Я должен был выждать мгновение, прежде чем смог двинуться вслед за ней, но мне сразу же пришлось остановиться. В просвете между машинами я увидел, как из дверей отеля навстречу Марии вышел мужчина и поцеловал ее в щеку. Он был высок, строен и меньше всего походил на человека, у которого только два костюма; куда больше он походил на постояльца этого дорогого отеля.

По другой стороне улицы я проследовал за ними до ближайшего перекрестка. Там, в боковой улочке, я увидел поджидающий их «роллс-ройс». Мария подошла к лимузину. Незнакомец помог ей сесть. Она вдруг показалась мне совершенно чужой. Что мне, в сущности, о ней известно? Да ничего — кроме того, что способен развеять любой ветер. Что я знаю о ее жизни? А что она знает о моей? «Все кончено!» — пронеслось у меня в голове, и я тотчас же понял, до чего все это смехотворно. А что, собственно, кончено? Ничего! Я утратил нечто, чего не было, и именно поэтому страдал от утраты. Но ведь ничего не произошло! Просто я увидел кого-то, кого знал мимолетно, в ситуации, которая меня не касалась, вот и все. Ничто не порвано, потому что рвать было нечего.

Все в том же медовом свете угасающего летнего дня я пошел обратно к отелю «Плаза». Фонтан в центре площади пересох. Призрачное чувство утраты не проходило. Я миновал ювелирный салон «Ван Клиф и Арпелз». Обе диадемы покойной императрицы невозмутимо поблескивали на черном бархате витрины, безразличные к судьбе своей бывшей владелицы; отсекла гильотина ее глупую голову или нет, им было совершенно все равно. Камни выжили, потому что они не живут. Или все-таки живут? В безмолвном, застывшем экстазе?

Я смотрел на посверкивающие драгоценности и вдруг, сам не знаю почему, подумал о Теллере. Воспоминание нахлынуло черной волной. Липшютц рассказал мне, как тот висел на люстре душной летней ночью, в своем лучшем костюме, в чистой рубашке, только без галстука. Липшютц считал, что галстук он не стал повязывать, чтобы не помешать смерти или не сделать ее еще более мучительной. Вероятно, в последние мгновения он бил вокруг себя ногами, пытаясь дотянуться до ближайшего стола. Во всяком случае, гипсовый слепок головы Аменхотепа IV валялся на полу, разбитый вдребезги. Липшютц потом еще долго рассуждал о том, сожгут ли Теллера сегодня или позже. Он полагал, что это следует сделать как можно скорее, в такую жару трупы разлагаются очень быстро. Я непроизвольно взглянул на часы. Начало шестого. Я не знал, существует ли в американских крематориях такое понятие, как конец рабочего дня. В немецких его точно не было, тамошние печи пылали все ночи напролет, управляясь с евреями, отравленными в газовых камерах.

Я огляделся по сторонам. На мгновение все вокруг как будто покачнулось и стало совершенно непонятным. Я смотрел на людей, идущих по улице. Мне казалось, что меня вдруг отделили от них, от всего их существования, толстым листом стекла, словно они жили по каким-то совсем иным законам и принципам и были страшно далеки от меня со своими простыми чувствами, благоразумными бедами и своим невинным недоумением по поводу того, что счастье не застывшая статуя, а волна в текучей воде. Какие счастливцы они были, эти люди, как завидны были их успехи, их шуточки, их салонный цинизм, даже их невинные житейские невзгоды, среди которых потеря денег или любви или естественная смерть оказывается едва ли не самым страшным горем. Что знали они о тенях Орестова призыва к мести [42], о долге возмездия, о мрачной безвинности и принудительном вживании в вину убийцы, о кровавых законах первобытной справедливости и своре эриний, которые сторожат твои воспоминания и ждут, когда же ты наконец их отпустишь? Невидящими глазами смотрел я на людей вокруг, недосягаемых, как диковинные птицы иных столетий, и вдруг почувствовал острый укол зависти и отчаяния от того, что никогда не буду таким, как они, а вопреки всему до конца своих дней буду подчиняться законам страны варваров и убийц, страны, которая не отпускает меня и от которой мне никуда не деться — разве что покориться или покончить с собой.


Загрузка...