Александр Сильвер замахал мне рукой еще издали, когда я только приближался к его лавочке. Его голова появилась в витрине между облачением китайского мандарина и турецким молитвенным ковриком. Раздвинув свои тряпки в разные стороны, Сильвер замахал еще сильнее. Из-под его ног на прохожих невозмутимо взирало каменное лицо кхмерского Будды. Я вошел в магазин.
— Ну что, есть новости? — спросил я, ища глазами свою бронзу.
Он кивнул:
— Я показал эту вещь Франку Каро из фирмы «Лу». Она поддельная.
— Неужели? — опешил я. Что же он тогда так размахался руками, стоило мне появиться на горизонте?
— Однако я конечно же приму ее обратно. Вы не должны терпеть из-за нас убытков.
Сильвер потянулся за бумажником. Слишком торопливо потянулся, на мой взгляд. Да и в лице его что-то никак не вязалось с последними новостями.
— Нет, — отважно заявил я, поставив на кон сразу половину своего состояния. — Я оставлю ее себе.
— Ладно, — согласился Сильвер и вдруг расхохотался: — Стало быть, первое правило антиквара вы уже знаете: не позволяй себя надуть.
— Это правило я усвоил уже давно. Тогда я был еще не антикваром, а просто беспомощной тварью. Выходит, бронза все-таки настоящая?
— Почему это вы так решили?
— По трем незначительным признакам. Только давайте оставим эту пикировку. Значит, бронза подлинная?
— Каро считает ее подлинной. Он так и не понял, почему ее приняли за подделку. Говорит, что в музеях такое иногда бывает, когда молодые сотрудники от чрезмерного рвения проявляют ненужный скептицизм. Особенно когда их только приняли на работу. Тут уж они так и рвутся доказать, что понимают больше своих предшественников.
— Сколько же она стоит?
— Это не самый выдающийся экземпляр. Добротное Чжоу среднего периода. На аукционе в «Парк Вернет» за него дадут долларов четыреста — пятьсот. Не больше. Китайская бронза сильно упала в цене.
— Почему?
— Потому, что все дешевеет. Война. А коллекционеров китайской бронзы не так-то и много.
— Тоже из-за войны?
Сильвер засмеялся. Рот у него был полон золотых зубов.
— Сколько вы хотели потребовать в счет своей доли?
— То, что я за нее заплатил. И сверх того половину дохода. Не сорок на шестьдесят, а пополам.
— Сперва нам надо ее продать. Может статься, на аукционе за нашу бронзу дадут половину того, что сказал Каро. Или еще меньше.
Сильвер был прав. Разница между реальной стоимостью бронзы и ценой на аукционе могла оказаться немалой. Может, мне стоило предложить бронзу самому Каро?
— А не пойти ли нам выпить кофе? — предложил Сильвер. — Как раз самое время для кофе.
— Как это? — удивился я. Было десять часов утра.
— Для кофе любое время самое подходящее.
Мы перешли через улицу. Сегодня к своим лаковым туфлям Сильвер снова надел лиловые носки. Ни дать ни взять еврейский епископ в клетчатых штанах!
— Я вам скажу, что собираюсь сделать, — заявил он. — Я позвоню в музей, где мы ее купили, и скажу им, что перепродал эту бронзу. А покупатель, мол, отнес ее в «Лу и Каро», и там бронзу признали настоящей. Потом я скажу, что могу попробовать снова ее выкупить.
— По старой цене?
— По цене, которую мы с вами обсудим за второй чашкой. Как вам сегодняшний кофе?
— Пока что нравится. А почему вы хотите предложить бронзу именно музею? Ведь тот сотрудник, который ее забраковал, окажется в неловком положении, а то и всерьез разозлится.
— Правильно. Он может снова от нее отказаться. Но тогда можно считать, что свой долг я исполнил. Мировой рынок антиквариата — одна большая деревня, а все торговцы — ужасные болтуны. Этот музейщик узнает обо всем от следующего покупателя, а в результате музей больше не захочет иметь со мной дела. Понимаете?
Я осторожно кивнул.
— А вот если я сперва предложу ее музею, они будут мне только благодарны. Как же иначе? И уж если они и тогда откажутся, то я могу умывать руки. Тут ведь тоже есть свои неписаные законы, и это как раз один из них.
— Сколько вы хотите у него запросить? — спросил я.
— Ту цену, которую якобы заплатили вы. Не пятьдесят долларов, а двести пятьдесят.
— И сколько из них вы заберете себе?
— Семьдесят пять, — сказал Сильвер, вальяжно взмахнув рукой. — Не сто, а всего лишь семьдесят пять. Мы ведь тоже люди. Как вам это нравится?
— Решение очень элегантное, но мне-то оно выходит боком. Если Лу говорит, что на аукционе «Парк Вернет» за нее дадут…
Но Сильвер меня перебил:
— Мой дорогой господин Зоммер, никогда не взвинчивайте цен до предела: ни на бирже, ни в торговле антиквариатом — вы же вмиг прогорите. Не поддавайтесь азарту! Если вам подвернулась хорошая прибыль, хватайтесь за нее сразу. Это был девиз Ротшильдов. Запомните его на всю жизнь!
— Ладно, — согласился я. — Но за первую сделку надо меня поощрить. Я рисковал половиной своего состояния.
— Пока что мы с вами делим шкуру неубитого медведя. Музей ведь может и отказаться. Тогда нам придется помучиться в поисках покупателя. Это в наши-то времена!
— А сколько бы заплатили вы сами, если бы знали, что бронза настоящая?
— Сто долларов, — выпалил Сильвер. — Ни цента больше.
— Господин Сильвер! Это грабеж средь бела дня!
Сильвер сделал знак чешской официантке.
— Попробуйте-ка вот этот чешский медовый торт, — сказал он. — Вместе с кофе он бесподобен!
— Утром в десять тридцать?
— А почему нет? Надо жить независимо. Чтобы не превратиться в автомат.
— Хорошо. А на работу вы меня принимаете?
Сильвер положил кусок торта мне на тарелку. Торт был плоским, с толстым слоем миндаля и сахара.
— Я поговорил с братом. Завтра можете приступать. Независимо от того, как мы договоримся насчет вазы.
У меня перехватило дух.
— За пятнадцать долларов в день?
Сильвер смерил меня укоризненным взглядом.
— За двенадцать пятьдесят, как мы и договаривались. Знаете, я начинаю думать, что вы гой. Настоящий еврей не будет пускаться на такие дурацкие уловки.
— Может, правоверный иудей и не стал бы. Но я всего лишь несчастный вольнодумец и должен бороться за выживание, господин Сильвер.
— Тем хуже. У вас действительно так мало денег?
— Даже еще меньше. У меня одни долги. Я задолжал адвокату, который меня сюда переправил.
— Адвокаты могут и подождать. Для них это дело привычное. По себе знаю.
— Но он мне еще понадобится. Даже очень скоро, чтобы продлить вид на жительство. Он наверняка ожидает, что сперва я с ним расплачусь.
— Пойдем-ка назад в магазин, — сказал Сильвер. — Ваши истории разрывают мне сердце.
Мы снова ринулись в поток автомобилей, как иудеи в море Чермное [25], и благополучно перебрались на другую сторону. Как видно, в груди у Сильвера тоже билось мятежное сердце. Он гордо игнорировал сигналы светофоров и мчался через улицу со скоростью конькобежца, рискуя попасть на больничную койку.
— Если любишь вот так посидеть в кафе и оттуда следить за магазином, поневоле приходится поторапливаться, когда приходит покупатель, — объяснил он. — Мчишься через улицу, презрев страх смерти.
Он вытащил свой потертый бумажник.
— Значит, вам нужен аванс, — сказал он. — Ста долларов вам хватит?
— За работу или за бронзу?
— За все сразу.
— Ладно, — сказал я. — Но это только за бронзу. А за работу мы будем рассчитываться отдельно. Лучше всего в конце каждой недели.
Сильвер недовольно покачал головой:
— Какие еще будут пожелания? Получать желаете серебром или золотыми слитками?
— Не в том дело. Я ведь не кровожадная акула. Просто это мой первый американский заработок! Теперь у меня есть надежда, что я не умру с голоду и не пойду побираться. Понимаете? Вот я и ребячусь немного.
— Что ж, не самый худший способ впасть в детство. — Сильвер вынул из кошелька десять десятидолларовых банкнот.
— Это в счет нашей совместной сделки. — Он добавил еще пять бумажек. — А это те деньги, которые вы заплатили за бронзу. Все правильно?
— Даже благородно. Во сколько мне завтра выходить на работу?
— Только не в восемь. В девять. Это еще одно преимущество нашего дела. Никто не приходит за антиквариатом в восемь утра.
Я запихнул деньги в карман, попрощался и вышел. Улица была залита ослепительно-ярким светом. Я еще не так долго прожил на воле, чтобы не чувствовать связь между деньгами и выживанием. Для меня это по-прежнему было одно и то же. Банкноты в моем кармане — это и была сама жизнь. Три недели жизни.
Был полдень. Мы сидели в лавочке Хирша: Равич, Роберт Хирш и я. За окном как раз начинался парад бухгалтеров.
— Ценность человека можно определить по-разному, — вещал Равич. — Об эмоциональной ценности мы говорить не будем — она трудноизмерима и подвержена индивидуальным колебаниям: один и тот же человек кому-то дороже всех на свете, а другой за него и гроша ломаного не даст. С точки зрения химии в человеке тоже мало проку: на семь долларов извести, белка, целлюлозы, жира, масса воды, ну и еще всякой мелочи понемножку. Дело становится гораздо интереснее, когда речь заходит об уничтожении человека. Во времена Цезаря с его галльской войной убийство одного солдата стоило в среднем около семидесяти центов. Во времена Наполеона, когда уже было огнестрельное оружие, артиллерия и все такое прочее, цена убийства подскочила в общей сложности до двух тысяч долларов, хотя расходы на обучение убийству все еще оставались довольно низкими. В Первую мировую войну с учетом громадной стоимости пушек, укреплений, боевых кораблей и всего снаряжения расходы должны были возрасти, по самым грубым оценкам, примерно до десяти тысяч долларов на одного солдата. А на этой войне, как прикидывают специалисты, убийство какого-нибудь бухгалтера, обряженного в солдатский мундир, могло обойтись тысяч в пятьдесят.
— Выходит, со временем войны окончательно исчезнут, поскольку станут чересчур разорительными, — сказал Хирш. — То есть по самым нравственным основаниям.
Равич покачал головой:
— К сожалению, все не так просто. Военные возлагают большие надежды на атомное оружие, которое сейчас разрабатывают. Оно должно обуздать инфляцию на рынке массового уничтожения. Есть даже надежда снова выйти на уровень Наполеона.
— Две тысячи долларов за труп?
— Да, может быть, даже еще меньше.
На телеэкранах мелькали полуденные новости. Дикторы удовлетворенно сообщали о числе погибших. Они делали это каждый полдень, а потом еще раз по вечерам. Как на закуску к обеду и ужину.
— Генералы даже надеются на обвал цен, — продолжал Равич. — Они изобрели тотальную войну. Можно уже не ограничиваться истреблением дорогостоящих солдат на фронте. Теперь можно и в тылу разыграться. Бомбардировщики уже немало потрудились. Теперь они за компанию уничтожают женщин, детей, стариков и раненых. И к этому все привыкли. — Он ткнул пальцем в сторону диктора на экране. — Посмотрите хотя бы на этого типа. Рожа елейная, как у проповедника.
— Это высшая справедливость, — заявил Хирш. — Военные к ней особенно восприимчивы. Почему опасностям войны подвергают одних солдат? Почему бы не разложить риск на всех поровну? В конце концов, это ведь и логичнее, и надежнее. Дети ведь тоже когда-нибудь вырастут, а женщины нарожают новых солдат — так почему же не уничтожить их сразу, прежде чем они станут опасными? Гуманизм военных и политиков неизмерим! Ведь и разумный врач тоже не будет ждать, пока эпидемия выйдет из-под контроля. Разве не так, Равич?
— Так, так, — отозвался Равич неожиданно усталым голосом.
Роберт Хирш окинул его взглядом:
— Выключить этого болтуна?
— Выключи, Роберт. Когда он так бодро строчит, словно из пулемета, долго не выдержишь. Знаете, почему войны будут всегда?
— Потому что наша память — романтический обманщик, — сказал я. — Она как сито: все ужасы проваливаются вниз, а на виду остаются одни приключения. Память всех превращает в героев. Всю правду о войне знают одни погибшие, ведь только они прошли ее до конца. Но они навсегда умолкли.
Равич покачал головой.
— Чужой боли не чувствуешь, — сказал он. — Вот в чем дело. И своей смерти тоже. А кто остался в живых, тот моментально забывает обо всем остальном. Мы все законченные эгоисты и дальше своей собственной шкуры ничего не чуем. Вы же знаете, как было в лагере: скорбь об умерших не мешала нам проглотить свой кусок, раз уж его удавалось урвать. — Он поднял стакан. — А то как бы мы пили коньяк, пока этот боров в телевизоре разглагольствовал о погибших, как о свином карбонаде?
— Нет, — сказал Хирш, — не смогли бы. А смогли бы мы вообще жить?
За окном женщина в темно-синей блузке отвесила оплеуху мальчику лет четырех. Мальчик вырвался и что есть силы пнул мать по голени. Потом отбежал немного, чтобы мать не смогла его поймать, и начал корчить рожи. Наконец они затерялись в толпе горделиво шествующих бухгалтеров.
— По своей гуманности военные придумали новое понятие, — сообщил Хирш. — Они не любят говорить о миллионах убитых, вместо этого они скоро начнут украшать свои сводки сведениями о мегатрупах. «Десять мегатрупов» звучит куда лучше, чем «десять миллионов убитых». Как далеки от нас те времена, когда военных в Китае считали самой низшей кастой — хуже палачей, потому что палачи убивают только преступников, а генералы — невинных людей. А у нас они — самая высшая каста, и чем больше людей они убивают, тем громче их слава.
Я оглянулся. Равич лежал, откинувшись в своем кресле; его глаза были закрыты. Я знал эту его особенность, столь характерную для врачей. Он умел моментально засыпать и так же быстро просыпаться.
— Он спит, — сказал Хирш. — Все эти гекатомбы, мегатрупы и гримасы случайности, которые мы называем историей, в его дремоте шумят себе тихим дождичком. В этом великое благо нашей шкуры, которая отделяет нас от других и которую он так проклинал. О блаженство безучастности!
Равич открыл глаза.
— Я не сплю. Я повторяю билеты по гистэректомии на английском языке, неисправимые романтики голой теории! Забыли свой «Ланский кодекс»? Скорбь о неизбежной утрате ослабляет в минуту опасности!
Он встал и выглянул на улицу. Бухгалтеров уже не было, вместо них начинался попугайский парад жен. Разодетые в цветастые платья, они порхали туда-сюда в поисках новых покупок.
— Что, уже так поздно? Мне надо бежать в больницу!
— Хорошо тебе нас распекать! — сказал Хирш. — У тебя хоть порядочная профессия есть.
Равич рассмеялся:
— Безнадежная профессия, Роберт.
— Ты сегодня почти все время молчал, — Хирш обратился ко мне. — Тебе уже надоел этот бестолковый обеденный симпозиум?
Я покачал головой:
— Сегодня я стал капиталистом и наемным служащим. Моя бронза продана, а с завтрашнего утра я навожу порядок у Сильвера в подвале. Я все еще потрясен.
Хирш расхохотался:
— Ну и работенка у нас с тобой!
— Против своей я ничего не имею, — возразил я. — В ней масса символических смыслов. Наводить порядок и торговать древностями!
Я вынул из кармана деньги, полученные у Сильвера.
— Возьми хотя бы половину, Роберт. Я и так тебе слишком много должен.
Он отмахнулся:
— Лучше заплати из них Левину и Уотсону. Они тебе скоро потребуются. Не затягивай с этим. Бюрократы они и есть бюрократы, хоть на войне, хоть в мирное время. Что твой английский?
Я засмеялся:
— С сегодняшнего утра я почему-то все понимаю гораздо лучше. Первый шаг к нормальной обывательской жизни все изменил. Волшебство превратилось в источник дохода, буйство красок — в серые будни. Начинается будущее. Работа, заработок, уверенность.
Роберт Хирш смерил меня критическим взглядом:
— Думаешь, мы на это годимся?
— А почему нет?
— Тебе не кажется, что годы скитаний нас испортили, Людвиг?
— Не знаю. Это ведь первый день моей обывательской жизни, да и то на нелегальной работе. У полиции, стало быть, все еще есть повод мною заняться.
— Вернувшись с войны, не так-то легко найти себе мирное дело и место в жизни, — заметил Хирш.
— Поживем — увидим, — возразил я. — Статья девятнадцатая «Ланского кодекса»: «Заботы о завтрашнем дне ослабляют рассудок сегодня».
— Что тут творится? — спросил я Мойкова, придя вечером в плюшевый будуар.
— Катастрофа! Рауль! Наш самый доходный постоялец! Апартаменты люкс с салоном, столовой, мраморной ванной и телевизором напротив кровати. Он хочет покончить с собой!
— С каких это пор?
— С этого вечера. Он потерял Кики. Друга, с которым прожил четыре года.
За цветочными горшками и пальмой в кадке кто-то громко, душераздирающе всхлипнул.
— В этой гостинице много плачут, — заметил я. — Причем обязательно под пальмами.
— В любой гостинице много плачут, — отозвался Мойков.
— Даже в отеле «Ритц»?
— В отеле «Ритц» плачут, когда случается обвал на бирже. У нас плачут, когда кто-нибудь внезапно поймет, что безнадежно одинок, хотя до сих пор не желал в это верить.
— С таким же успехом это может быть повод для радости. Повод отпраздновать свою свободу.
— Или свое бессердечие.
— Кики умер? — спросил я.
— Хуже! Он обручился. С какой-то женщиной! Для Рауля в этом вся трагедия. Сбежал бы он с другим голубым — все бы осталось среди своих. А тут женщина! Исконный враг человека! Предательство! Грех против Духа Святаго!
— Вот бедолаги! Вечно сражаются на два фронта. С мужской и женской конкуренцией.
Мойков ухмыльнулся:
— Пока тебя не было, Рауль произнес немало интересных изречений насчет женщин. Вот самое простое: тюлени без шкуры. О самом боготворимом в Америке украшении женщин — полной груди — он тоже отозвался грубо. Обвисшее коровье вымя млекопитающих дегенераток — самое мягкое из его выражений. Только он себе представит, что Кики присосался к такому вымени, так тут же начинает реветь. Хорошо, что ты пришел. Тебе катастрофы не в новинку. Надо бы нам оттащить его в номер. Внизу ему больше нельзя оставаться. Поможешь мне? А то в этом парне больше ста килограммов.
Мы пошли в угол за пальмами.
— Он вернется, Рауль! — принялся внушать Мойков. — Возьмите себя в руки! Завтра все уладится. Кики вернется.
— Оскверненным! — проскрежетал Рауль, возлежавший на подушках, как подстреленный бегемот.
Мы попытались приподнять его. Он уцепился за мраморный стол и захныкал. Мойков снова пустился на уговоры.
— Он просто сбился с пути. Его можно простить, Рауль! Он обязательно вернется. Я много видел таких случаев. Кики вернется. Полный раскаяния!
— Мерзкий, как свинья! А письмо, что он мне написал? Эта сволочь никогда не вернется! И мои часы он с собой прихватил!
Рауль снова зарыдал. Мы опять его приподняли, и тут он наступил мне на ногу. Всей стокилограммовой тушей.
— Эй вы, осторожнее, старая баба! — выругался я, не особо задумываясь.
— Что?
— Да, — сказал я немного сдержаннее. — Ведете себя, как престарелая жеманница!
— Это я старая баба? — спросил Рауль, как ни странно, довольно спокойным голосом.
— Господин Зоммер не то имел в виду, — успокоил его Мойков. — Он плохо говорит по-английски. По-французски это звучит совсем иначе! Это большой комплимент.
Рауль протер глаза. Мы ожидали нового взрыва истерики.
— Старая баба?! — проговорил Рауль неожиданно тихо. В его голосе слышалось смертельное оскорбление. — Вы это мне сказали?!
— Он сказал это во французском смысле, — соврал Мойков. — Для француза это большая честь! Такое выражение: une femme fatale — дама пик.
— Вот я и остался один, — провозгласил Рауль и поднялся без посторонней помощи. — Совсем один!
Мы без труда довели его до лестницы.
— Поспите пару часиков, — внушал ему Мойков. — Две таблетки секонала. Или три. А как проснетесь, выпейте чашечку кофейку. И все переменится!
Рауль не отвечал: теперь и мы его предали. Все как один!
Мойков повел его вверх по лестнице.
— Завтра все будет проще! Ведь Кики не умер. Просто ошибка молодости!
— Для меня он умер. И мои запонки он тоже прихватил!
— Но вы же сами их ему подарили. На день рождения. Да он и их вернет.
— Что ты носишься с этим жирным придурком? — спросил я Мойкова, когда тот вернулся.
— Он наш лучший постоялец. Ты видел его апартаменты? Без него нам пришлось бы поднять плату за проживание. Тебе тоже.
— Боже праведный!
— Придурок он или нет, — заметил Мойков, — а только каждый человек страдает по-своему. В горе нет различий по рангу. И смешного в нем тоже ничего нет. Уж ты-то должен об этом знать.
— Знаю, — пристыженно отозвался я. — Только различия все-таки есть.
— Они относительны. У нас тут была горничная, так она утопилась в Гудзоне только из-за того, что ее сын стащил несколько долларов. Не могла пережить позора. Это смешно?
— И да, и нет. Давай не будем ссориться.
Мойков прислушался к звукам, доносившимся со второго этажа.
— Надеюсь, он ничего над собой не сделает, — пробормотал он. — У этих экзистенциальных экстремистов короткие замыкания случаются чаще, чем у нормальных людей.
— А эта горничная, которая утопилась в Гудзоне, она тоже была экстремистка?
— Она была простая бедная женщина. Она не смогла найти выхода, а ведь ломилась в открытую дверь. Сыграем партию в шахматы?
— Да. И давай выпьем по рюмке. Или по две. Или сколько захотим. Продай мне бутылку. Сегодня я хочу заплатить сам.
— Почему?
— Я нашел работу. Примерно на месяц или на два.
— Хорошо! — Мойков прислушался к шагам за дверью.
— Лахман! — догадался я. — Эту походку ни с чем не спутаешь.
Мойков вздохнул:
— Не знаю, может, все дело в полнолунии, но экстремисты потянулись один за другим.
По сравнению с Раулем Лахман был довольно спокоен.
— Садись, — предложил я. — Помолчи, выпей водки и поразмысли над такой поговоркой: Бог скрывается в деталях.
— Что?
Я повторил последнюю фразу.
— Что за ерунда! — вспыхнул Лахман.
— Ладно. Вот тебе другое изречение: не помирать, так с музыкой. Имей в виду: все свое терпение мы сегодня уже потратили на Рауля.
— Водку я не пью. Я вообще ничего не пью, как ты прекрасно знаешь. Однажды в Пуатье ты пытался меня напоить украденной бутылкой шерри-бренди. По счастью, мой желудок тут же возмутился, а не то меня бы наверняка сцапали жандармы.
Лахман обернулся к Мойкову:
— Она уже вернулась?
— Нет. Еще нет. Только Зоммер и Рауль. И у обоих нервы взвинчены. По-моему, сегодня как раз полнолуние.
— Что?
— Полнолуние. Повышает давление. Окрыляет иллюзии. Возбуждает убийц.
— Владимир! — мученическим голосом простонал Лахман. — С наступлением темноты придерживай свои издевательские шуточки. Ночью у всех и так полно своих проблем. А больше здесь никого не было?
— Только Мария Фиола. Провела один час двенадцать минут. Вначале выпила рюмку водки, затем еще полрюмки. Попрощалась и отправилась в аэропорт. Вернется через несколько дней. В поездке намерена проводить показы новых мод и фотографироваться. Отчет достаточно подробный для шпиона на службе у высоких чувств, господин Лахман?
Лахман сокрушенно кивнул.
— Для вас я как чума, — пробормотал он. — Я это знаю. Но для себя самого я хуже чумы!
Мойков прислушался к звукам на лестнице.
— Схожу-ка я проверю на всякий случай, что там Рауль делает.
Он встал и зашагал вверх по лестнице. Невзирая на возраст и комплекцию, он двигался на удивление легко.
— Что мне делать? — беспокойно зашептал Лахман. — Сегодня мне снова приснился кошмар. Все тот же! Будто меня кастрируют. Эсэсовцы в своем кабаке. Только не ножом, а ножницами. Я проснулся в холодном поту. Это тоже из-за полнолуния? Я про ножницы спрашиваю.
— Забудь об этом, — сказал я. — У эсэсовцев ничего не вышло, это же любому заметно.
— Заметно? Конечно, заметно! Я заработал себе шок на всю жизнь. И потом, кое-чего они все-таки добились! У меня остались травмы. Отвратительный перелом. Все женщины надо мной смеются. Нет в жизни ничего ужаснее, чем когда женщина смеется над твоей наготой. Этого никогда не забудешь! Поэтому я перешел на женщин с изъянами. Или тебе непонятно?
Я кивнул. Его история была мне известна, я слышал ее уже раз десять. Я не стал спрашивать его, чем закончилась история со святым алкоголем из Лурда — он и так нервничал.
— Что тебе здесь нужно? — спросил я его вместо этого.
— Эти двое должны сюда заглянуть. Выпить чего-нибудь. Должно быть, они пошли в кино, чтобы от меня отвязаться. За обед я за них заплатил.
— Я бы не стал их дожидаться. Пусть лучше они тебя ждут.
— Ты думаешь? Да, наверно, ты прав. Но это так трудно! Если бы я не был так чертовски одинок!
— А работа тебе совсем не помогает? Ты ведь торгуешь четками, иконами, крутишься среди духовных лиц? Разве нельзя как-нибудь подключить к этому делу Бога?
— Ты с ума сошел. При чем здесь это?
— Тебе бы проще было бороться с отчаянием. Бога ведь придумали, чтобы люди терпели несправедливость и не устраивали революций.
— Ты вправду так думаешь?
— Нет. Но в нашем шатком положении можно позволить себе не так уж много твердых принципов. Приходится хвататься за любую возможность.
— Какие вы все чертовски умные, — сказал Лахман. — Просто диву даешься. А что твоя работа?
— С завтрашнего дня начинаю заниматься разборкой и каталогизацией у одного антиквара.
— На твердом окладе?
Я кивнул.
— Это ошибка! — сразу повеселел Лахман, учуяв повод дать ценный совет. — Тебе надо заняться торговлей. Лучше сантиметр торговли, чем метр работы.
— Я над этим подумаю.
— Твердый оклад — это только для тех, кто боится жизни, — язвительно заметил Лахман. Я поразился, видя, как быстро он переключается от нытья к агрессии. «Тоже экстремист», — подумал я.
— Ты прав. Меня постоянно грызет страх перед жизнью. Просто как блохи собаку, — миролюбиво согласился я. — И, несмотря на это, я еще жив. Что там твои невинные сексуальные фобии! Будь рад, что легко отделался!
Мойков спустился по лестнице.
— Заснул, — сообщил он. — Три таблетки секонала подействовали.
— Секонал? — заинтересовался Лахман. — У вас еще осталось?
Кивнув, Мойков вынул пачку таблеток.
— Двух вам хватит, я полагаю?
— Как это? Раулю вы дали три, а почему мне нет?
— Рауль потерял Кики, даже вдвойне. В двух отношениях. А у вас еще есть надежда.
Лахман начал было протестовать: не умаляйте, мол, его страданий.
— Исчезни, — оборвал его я. — В полнолуние таблетки действуют с удвоенной силой.
Лахман захромал к выходу.
— Надо мне было стать аптекарем, — заметил Мойков.
Мы вернулись к своей шахматной партии.
— Мария Фиола действительно была здесь сегодня вечером? — спросил я.
Мойков кивнул:
— Приходила праздновать освобождение от немцев. Американцы заняли ее родной городок в Италии. До сих пор там стояли немцы. Так что никакая она тебе теперь не союзница, даже не подневольная, а новоиспеченный враг. В качестве такового она шлет тебе привет.
— Боже благослови ее! — воскликнул я. — Я приму от нее объявление войны, только если она предстанет в диадеме Марии-Антуанетты.
Мойков расхохотался:
— Тебя ждет еще один удар, Людвиг. Мою родную деревню тоже только что освободили от немцев, на этот раз русские. Так что и я превратился из твоего вынужденного союзника в твоего вынужденного противника. Ты готов с этим смириться?
— С трудом. Сколько раз ты уже сменил национальность?
— Раз десять, наверное. Не по своей воле. Был чехом, поляком, австрийцем, русским — несколько раз переходил из рук в руки. Конечно, здесь этих перемен даже не замечаешь. А эта наверняка не последняя. Кстати, тебе мат. Неважно ты сегодня играешь.
— Я всегда играл плохо, Владимир. У тебя фора в пятнадцать лет эмиграции и одиннадцать разных родин. Включая Америку.
— А вот и графиня. — Мойков встал. — Полнолуние никому не дает покоя.
Сегодня к своему старомодному кружевному платью с высоким воротом графиня присовокупила еще и боа из перьев. Теперь она напоминала престарелую, выцветшую райскую птицу, выкроенную из мятой оберточной бумаги. Личико у нее было крохотное, покрытое сеточкой тонких морщин.
— Сердечной настойки, графиня? — спросил Мойков с тоном величавой учтивости.
— Спасибо, Владимир Иванович. Она сочетается с секоналом?
— Вам угодно секоналу?
— Мне все не спится. Вы же знаете! — пожаловалась старушка. — Мигрень и печаль. И еще эта луна! Как над Царским Селом. Бедный государь!
— А это господин Зоммер, — представил меня Мойков.
Графиня скользнула по мне быстрым птичьим взглядом. Она меня не узнавала.
— Тоже беженец? — равнодушно спросила она.
— Да, тоже, — подтвердил Мойков.
Она вздохнула:
— Все мы беженцы: сперва от жизни, а потом от смерти. — В ее глазах неожиданно проступили слезы.
— Дайте мне бутылочку сердечной, Владимир Иванович. Самую маленькую. И две таблетки секонала.
Она покачала своей птичьей головкой:
— Это просто непостижимо. Когда я была еще девочкой и жила в Петербурге, во мне отчаялись все врачи. Чахотка. Безнадежный случай. Мне давали несколько дней. И что же? Все они умерли: и врачи, и царь, и молодцы-офицеры. А я все живу и живу!
Она встала. Мойков проводил ее до комнаты и вернулся назад.
— Выдал ей секонал?
— Да. И бутылку водки. Она уже пьяна. Ты и не заметил, правда? Старая школа, — сказал он с уважением. — Бабуля выпивает в день по бутылке. Ей уже за девяносто. У нее ничего не осталось, кроме призрачных воспоминаний о призрачной жизни, которую она оплакивает. Только в ее старой голове эти тени и бродят. Сначала она жила в «Ритце». Потом в «Амбассадоре». Потом в каком-то русском пансионе. Теперь она поселилась у нас. Каждый год она продает по драгоценному камню. Сперва это были бриллианты. Потом рубины. Потом сапфиры. Сперва крупные, а потом с каждым годом все меньше. Сейчас их у нее почти совсем не осталось.
— У тебя еще есть секонал? — спросил я.
Мойков оглядел меня с головы до ног:
— Как, и ты туда же?
— На всякий случай, — заверил его я. — Сегодня ведь полнолуние. Пусть будут — так, про запас. Мало ли что случится. Снам ведь не прикажешь. А мне завтра рано вставать. На работу.
Мойков покачал головой:
— Даже удивительно, до чего довело людей их проклятое превосходство, ты не находишь? Ты хоть раз видел, чтобы звери плакали?