Я принес бронзу назад к Сильверу.
— Она настоящая, — объявил я.
— Прекрасно. Но доплачивать вы все равно не обязаны. Продано, — значит, продано. Мы здесь люди честные.
— И тем не менее я ее возвращаю.
— Почему?
— Потому что я хочу предложить вам сделку.
Сильвер сунул руку в карман пиджака, вытащил десятидолларовую бумажку, поцеловал ее и переложил в другой карман.
— Позвольте мне пригласить вас. Куда бы вы хотели?
— Но почему?
— Мы с братом заключили пари, вернете вы бронзу или нет. Я выиграл. Пойдемте выпьем кофе? Не этого американского, а чешского? Американцы кипятят его до одурения. В чешской кондитерской, напротив, так не делают. Они заваривают свежий кофе, доводят его до кипения и снимают с огня.
Мы перебрались через бурлящую улицу. Поливальная машина едва не окатила нас мощной струей воды. Потом нас чуть было не задавил фиолетовый фургон, развозивший детские пеленки. Сильвер еле успел выскочить у него из-под колес, совершив необычайно грациозный прыжок. Тут я заметил, что сегодня к своим лакированным туфлям он надел желтые носки.
— Какую же сделку вы хотите мне предложить? — спросил он, когда мы сидели в кондитерской, наслаждаясь ароматами выпечки, какао и кофе.
— Я хочу вернуть вам бронзу. А когда вы ее продадите, выручку мы с вами поделим. Сорок процентов вам, шестьдесят мне.
— Это у вас называется «поделить»?
— Я бы даже сказал — щедро поделить.
— Зачем же вы вообще берете меня в долю, если уверены, что бронза настоящая?
— У меня есть две причины. Во-первых, я не смогу ее продать. Я здесь никого не знаю. Во-вторых, я ищу работу. Работу особого рода: временную, без официального разрешения. Короче говоря, работу для эмигранта.
Сильвер пристально посмотрел на меня:
— Вы еврей?
Я кивнул.
— Беженец?
— Да. Но виза у меня есть.
Сильвер задумался:
— А что бы вы хотели делать?
— Да что угодно. Составлять каталоги, наводить порядок — какую-нибудь нелегальную работу. На пару недель, не больше, пока я не подыщу себе еще что-нибудь.
— Понятно. Необычное у вас предложение. У нас в магазине есть громадный подвал. Там полно всякого хлама — мы даже сами не знаем как следует, что там лежит. Вы в этом деле разбираетесь?
— Более-менее. С разборкой и каталогизацией справлюсь, я думаю.
— Где вы учились?
Я вытащил свой паспорт. Сильвер взглянул на графу «Профессия».
— Антиквар, — сказал он. — Так я сразу и подумал! Коллега!
Он допил свой кофе:
— Тогда вернемся в магазин.
Мы снова перешли через улицу. Асфальт почти уже просох после поливальной машины. Солнце жарко пекло, в воздухе пахло влагой и выхлопными газами.
— Старая бронза — это ваш конек? — спросил Сильвер.
Я кивнул:
— Бронза, ковры, еще кое-что.
— Где вы учились?
— В Брюсселе и Париже.
Сильвер протянул мне черную тонкую бразильскую сигару. Я терпеть не мог сигар, но эту все-таки взял.
Я освободил бронзовую вазу от бумажной обертки и внимательно рассмотрел на солнце. На какой-то миг во мне снова проснулся ужас ночей, проведенных в гулких залах брюссельского музея, и я поспешно поставил бронзу на столик у окна.
Сильвер наблюдал за мной.
— Я скажу вам, что мы сделаем, — объявил он. — Я покажу эту бронзу владельцу фирмы «Лу энд компани». Я слышал, он вот-вот должен вернуться из Сан-Франциско. Я сам в этих вещах не очень разбираюсь. Согласны?
— Согласен. А что насчет работы? Разборки и классификации?
— Что вы скажете вот об этом экземпляре?
— Посредственный образец времен Людовика Пятнадцатого работы провинциального мастера. Оригинал, но с позднейшими слоями краски, — без запинки ответил я, про себя помянув добрым словом покойного Зоммера, истинного художника, горячо любившего всякую древность.
— Недурно, — присвистнул Сильвер, протягивая мне зажигалку. — Вы знаете больше меня. Честно говоря, этот магазин просто достался нам по наследству, — продолжил он, когда я раскурил сигару. — Мне и моему брату. Раньше мы были адвокатами. Но это занятие не для нас. Мы честные люди, а не какие-нибудь крючкотворы. А магазин получили всего несколько лет назад и многого еще не понимаем. Но нам очень нравится. Живешь здесь, как в цыганской кибитке, только она стоит на одном месте. А напротив кондитерская, из которой можно следить, не появился ли покупатель. Вы понимаете?
— Вполне.
— Магазин стоит неподвижно, зато улица постоянно движется, — пояснил Сильвер. — Как в кино. Постоянно случается что-то новое. Нам с братом это занятие нравится куда больше, чем защищать всяких жуликов и оформлять разводы. К тому же это порядочнее. Вам так не кажется?
— Совершенно верно, — ответил я, дивясь адвокату, считавшему торговлю антиквариатом более честным ремеслом, нежели юриспруденция.
Сильвер удовлетворенно кивнул:
— У нас в семье я оптимист. Близнец по гороскопу. А мой брат — пессимист. Родился под знаком Рака. Все дела мы ведем вместе. Так что его я тоже должен спросить. Согласны?
— Ничего другого мне не остается, господин Сильвер.
— Хорошо. Загляните ко мне дня через два-три. К этому времени мы и о бронзе разузнаем поподробнее. Сколько вы хотите за свою работу?
— Столько, чтобы хватало на жизнь.
— В отеле «Риц»?
— В гостинице «Рауш». Это подешевле.
— Десять долларов в день вас устроят?
— Двенадцать, — возразил я. — Я заядлый курильщик.
— Но это только на пару недель, — сказал Сильвер. — Не дольше. За прилавком нам помощь не требуется. Тут и нам-то с братом делать нечего. Так что в магазине обычно сидит кто-то один. Вот, кстати, еще одна причина, по которой мы его держим: нам хочется зарабатывать, а не мучить себя работой. Я прав?
— Конечно!
— Просто удивительно, как мы понимаем друг друга. А ведь мы почти незнакомы.
Я объяснил Сильверу, что понимание дается легко, когда ты признаешь правоту другого.
В магазин вошла дама в шляпе с перьями. Каждое ее движение сопровождалось громким шелестом. Должно быть, на ней было надето несколько слоев шелковых юбок. Как бы то ни было, она вся шелестела с низу до верху. Дама была сильно накрашена и отличалась необыкновенной пышностью форм — такая престарелая постельная куколка с дряблым, словно пудинг, лицом.
— У вас есть венецианская мебель?
— Самая лучшая, — заверил ее Сильвер, украдкой сделав мне знак уходить. — Прощайте, граф Орсини! — воскликнул он, обращаясь ко мне. — Ваша мебель будет у вас завтра утром.
— Только не раньше одиннадцати, — возразил я. — Между одиннадцатью и двенадцатью, отель «Риц». Au revoir, mon cher [18].
— Au revoir [19],— ответил Сильвер со страшным акцентом. — Ровно в одиннадцать тридцать.
— Хватит! — воскликнул Роберт Хирш. — Хватит! Тебе не кажется?
Он выключил телевизор. Диктор с ослепительной улыбкой на заплывшем от жира лице самоуверенно вещал о последних событиях в Германии. Самодовольный, сытый голос затих, а удивленное лицо растворилось в тенях, набежавших с краев экрана.
— Слава богу! — сказал Хирш. — Самое лучшее в этих машинах то, что их всегда можно выключить.
— Радио лучше, — возразил я. — По крайней мере, не видишь диктора.
— Хочешь послушать радио?
Я покачал головой:
— Все кончено, Роберт! Ничего не вышло. Искра не разгорелась. Это не революция.
— Это был путч. Поднятый военными, военными и подавленный. — Хирш смотрел на меня ясными, отчаянными глазами. — Бунт профессионалов, Людвиг. Они знали, что война проиграна, и хотели спасти Германию от поражения. Это было восстание патриотов, а не гуманистов.
— Эти понятия нельзя разделять. И потом, мятеж был не только военным — штатские в нем тоже участвовали.
Хирш покачал головой:
— Нет, можно. Если бы Гитлер и дальше шагал от победы к победе, ничего бы не случилось. Так что это не восстание против режима убийц, а мятеж против режима неудачников. Пока людей сажали в концлагеря и сжигали в крематориях, никто не протестовал. Зато когда Германия стала терпеть поражение, они тут же подняли путч.
Мне было жаль Хирша. Он страдал совсем иначе, чем я. Вся его жизнь во Франции была проникнута гневом, состраданием и страстным авантюризмом — моральная сторона вопроса волновала его куда меньше. Окажись на его месте какой-нибудь поборник морали, он быстро угодил бы в ловушку к немцам. А Хирш, как ни странно, был в чем-то сродни своему противнику, хотя и превосходил его во всех отношениях. Нацисты же, несмотря на полное отсутствие совести, были ужасными моралистами, навьюченными тяжелым, неповоротливым мировоззрением — черной моралью и грязным, кровавым мировоззрением, сводившимся к двум принципам: абсолютной власти приказа и рабскому послушанию.
По сравнению с ними Хирш находился в более выгодном положении: он не тащил обозов с амуницией, а отправлялся в бой налегке и во всем следовал голосу разума, не поддаваясь эмоциям. Недаром он был сыном народа, почитавшего ученых и философов уже тогда, когда его преследователи еще прыгали по деревьям, как обезьяны. На стороне Хирша была интуиция и спонтанность рефлексов; он словно и знать не хотел о традициях своего народа, который две с половиной тысячи лет терпел преследования, безропотно страдал и предавался отчаянию. Задумайся он над этим, он бы тут же потерял уверенность в себе и мигом пропал бы.
Я внимательно разглядывал Роберта. Сейчас его лицо казалось спокойным и сосредоточенным. Однако таким же спокойным выглядел некогда и Йозеф Бэр; это было еще в Париже — тогда, сославшись на смертельную усталость, я отказался пить и дискутировать с ним целую ночь напролет. На следующее утро обнаружилось, что он повесился прямо перед окном своей каморки. Его тело раскачивалось на ветру, который хлопал распахнутой створкой окна, словно маятник часов, медленно отмерявший минуты где-то в загробном мире. Люди, лишенные корней, особенно уязвимы и беззащитны перед лицом опасных случайностей, которым в обычной жизни не придаешь большого значения. Смертельно опасным мог стать и собственный рассудок, пустившийся в дебри самоанализа; так смалываются в песок мельничные жернова, если в них не засыпать зерна. Все это мне было известно, и потому после волнений минувшей ночи я не жалел сил, понуждая себя к покорности и забвению. Кто научился терпению, тот был надежнее защищен от разрушений, производимых разочарованием. А Хирш никогда не умел ждать.
Вдобавок ко всему в нем скрывался заядлый вояка. Роберт был не просто раздосадован провалом — он не мог примириться с тем, как по-дилетантски был подготовлен мятеж и само покушение. В нем негодовал профессионал, обнаруживший грубую ошибку коллег.
В магазин зашла краснощекая женщина, по виду домохозяйка. Она потребовала тостер с автоматическим отключением. Я с интересом наблюдал, как Хирш демонстрирует ей сверкающий хромированным корпусом аппарат. Он терпеливо выслушивал покупательницу, давал объяснения и даже ухитрился всучить ей еще и электроутюг; и все же я с трудом мог представить его себе в роли преуспевающего торговца.
Я посмотрел на улицу. Наступил час конторских служащих. В это время все они шли обедать в драгсторы. Выпорхнув, как из клеток, из своих бюро с кондиционированным воздухом, они наслаждались кратким мигом свободы, сразу возомнив себя на две ступени тарифной сетки выше, чем на самом деле. Они самоуверенно шагали целыми группами, громко болтали, теплый ветер играл полами их пиджаков, а они кипели полуденной жизнью и были полны иллюзий, что давно бы уже превратились в начальников, если бы на земле была справедливость.
Хирш тоже разглядывал их, стоя у меня за спиной.
— Это парад бухгалтеров. Часа через два начнется парад жен. Они будут перепархивать от витрины к витрине, от одной лавки к другой, будут приставать с расспросами к продавцам, но, конечно, ничего не купят. Будут болтать о всякой ерунде — у них это называется gossip [20], — в общем, обо всем, что для них сочиняют в газетах. А на прогулках они всегда выстраиваются по ранжиру: посередке вышагивает самая богатая, а две другие, чуть попроще, эскортируют ее с флангов. Зимой их сразу распознаешь по шубам: в середине норка, а по бокам два черных каракуля. Так и шагают — тупо и целеустремленно. А в это время их еще более целеустремленные мужья досрочно зарабатывают себе инфаркт в погоне за долларом. Америка — страна богатых вдов; впрочем, они тут же снова выходят замуж за молодых, небогатых, но жадных до денег мужчин. Так вот и вертится колесо смертей и рождений. — Хирш засмеялся. — Ну разве можно сравнить это прозябание хотя бы с жизнью блох — полной опасностей и приключений, с их семимильными прыжками от планеты к планете, от человека к человеку, от собаки к собаке, или с жизнью саранчи, пересекающей целые континенты, не говоря уже о жюль-верновских впечатлениях комаров, когда ветер заносит их из Центрального парка на Пятую авеню.
Кто-то застучал в окно.
— Воскресение мертвых! — воскликнул я. — Это же Равич. Или его брат.
— Нет, он сам собственной персоной, — заверил меня Хирш. — Он здесь уже давно. Ты об этом не знал?
Я покачал головой. В Германии Равич был известным врачом. Затем он бежал во Францию, где ему пришлось нелегально работать на одного куда менее толкового французского врача. Во времена нашего знакомства Равич подрабатывал медосмотрами в парижских борделях. Он был очень хорошим хирургом. Обыкновенно французский врач оставался в операционной лишь до тех пор, пока пациент не засыпал под наркозом, а потом приходил Равич и делал операцию. Равича это не смущало: он был счастлив, что у него была работа и он мог оперировать. Это был хирург по призванию.
— Где же ты теперь работаешь, Равич? — спросил я. — И как? Ведь официально в Нью-Йорке нет борделей?
— Так в одной клинике.
— Нелегально?
— Полулегально. Я у них там вроде старшей сиделки. Экзамены на врача опять придется пересдавать. На английском языке.
— Как во Франции?
— Лучше. Во Франции все было гораздо сложнее. Здесь хотя бы признали мой гимназический аттестат.
— Почему бы им не признать и остальные документы?
Равич засмеялся.
— Мой дорогой Людвиг, — сказал он, — разве ты еще не заметил, что представители самых человеколюбивых профессий — самые ревнивые люди в мире? Священники и врачи. Их организации защищают посредственность огнем и мечом. Я не удивлюсь, если меня и в Германии заставят пересдавать все экзамены, когда я вернусь после войны.
— А ты хочешь вернуться? — спросил Хирш.
Равич пожал плечами:
— Поживем — увидим. «Ланский кодекс», статья шестая: «Первый год проходит в отчаянии. Для начала попробуй пережить его».
— А при чем здесь «год отчаяния»? — спросил я. — Или ты не веришь, что война проиграна?
Равич кивнул:
— Верю. Именно поэтому я и готовлюсь к худшему. Покушение на Гитлера не удалось, война проиграна, но немцы продолжают воевать. Их теснят со всех сторон, но они сражаются за каждую пядь земли, как за Святой Грааль [21]. Этот год будет годом разбитых иллюзий. Никто уже не поверит, будто нацисты прилетели с Марса и изнасиловали бедных немцев. Бедные немцы и есть те самые нацисты, и за нацизм они готовы жизнь положить. Так что все эмигрантские иллюзии рассыпаются в крошки, как битый фарфор. Тот, кто так беззаветно сражается за своих так называемых угнетателей, тот уж конечно любит этих угнетателей.
— А покушение? — спросил я.
— Оно не удалось, — ответил Равич. — Осталось безо всякого отклика. Последний шанс бесповоротно упущен. Да и шанса-то никакого не было. Гитлеровские генералы задушили его на корню. Немецкие офицеры обанкротились вслед за немецкой юстицией. И знаете, что будет ужаснее всего? Что все будет предано забвению сразу же после войны.
Воцарилось молчание.
— Равич, — сказал наконец Хирш, — ты нарочно пришел, чтобы терзать мне душу? Она и так уже кровоточит.
Равич изменился в лице:
— Я пришел, чтобы выпить водки, Роберт. В прошлый раз у тебя еще оставался кальвадос.
— Его я сам допил. Но есть немного коньяка и абсента. И бутылка американской зубровки от Мойкова.
— Давай водку. Я предпочел бы коньяк, но водка не оставляет запаха. Сегодня вечером я впервые буду оперировать.
— Снова вместо другого врача?
— Нет. Но рядом будет главврач. Будет следить, все ли я правильно делаю. А ведь эту операцию назвали моим именем. Двенадцать лет тому назад, когда этот безумный мир был еще в порядке.
Равич засмеялся:
— «Живя в опасности, будь осторожен даже с иронией». Разве не так было сказано в вашем «Ланском кодексе»? Вы как, совсем о нем забыли или все еще им руководствуетесь?
— Мы сегодня как раз к нему вернулись, — ответил я. — А то решили было, что живем в безопасности и «катехизис» нам больше не потребуется.
— Не бывает никакой безопасности, — заявил Равич. — Особенно когда в нее свято веришь. «Хорошая водка!», «Налей мне еще!», «Вы живы!». Вот в эти догматы верить пока что можно. Да что вы нахохлились, как мокрые курицы! Вы ведь действительно живы! Столько народу погибло, кому еще пожить хотелось. Не забывайте об этом, а об остальном постарайтесь забыть до тех пор, пока не кончится год отчаяния.
Он посмотрел на часы.
— Мне пора. А если вас и в самом деле задавит депрессия, приходите ко мне в больницу. Я вас свожу в онкологию. Мигом поправитесь!
— Хорошо! — отозвался Хирш. — А зубровку забери себе.
— С какой это стати?
— В качестве гонорара, — ответил Хирш. — Твоя диагностика, может, и не очень точна, но нам она нравится. А лечить депрессию еще более тяжелой депрессией — вообще оригинальная идея.
Равич рассмеялся:
— Невротикам и романтикам это не помогает.
Он уложил бутылку в свой почти пустой саквояж.
— Напоследок еще один совет, совершенно бесплатно. Не забивайте голову своими несчастными судьбами. Все что вам сейчас нужно — это женщина, только по возможности не эмигрантка. Разделяя горе с кем-то, страдаешь вдвойне, а уж это вам совершенно ни к чему.
Приближался вечер. В драгсторе на углу я взял самое дешевое блюдо: две сосиски и по булочке к каждой. Потом я долго рассматривал рекламу мороженого, мучаясь с выбором из сорока двух сортов. Америка — страна мороженого; даже солдаты на улицах непринужденно лизали шоколадные шарики в вафлях. В Германии все было не так; немецкие солдаты даже спали, вытянувшись по стойке «смирно», а пуская газы, изображали автоматную очередь.
Я возвращался в гостиницу по Пятьдесят второй улице. Это была улица стрип-клубов. Все стены были оклеены плакатами с голыми и полуголыми танцовщицами, которые каждый вечер медленно раздевались на сцене перед тяжело дышащей публикой. Поздно вечером перед дверьми выстраивались разодетые, как турецкие генералы, толстяки-портье, а зазывалы рвали глотку, расхваливая свое зрелище. Вся улица кишела пестрыми униформами, но нигде не было заметно предательских зонтиков и громадных сумок, с которыми ходят европейские проститутки. Их на улице не было, а публика в стрип-клубах состояла, должно быть, сплошь из угрюмых онанистов. Проституток называли здесь call girls, и вызвать их можно было только по телефону, набрав какой-нибудь заветный номер. Но даже и это было запрещено, и полиция охотилась за проститутками, словно за заговорщиками-анархистами. Вопросами морали в Америке ведали женские организации.
Я покинул аллею онанистов и свернул в квартал победнее. Здесь теснились узкие, дешевые здания из бурого песчаника с длинными лестницами при входе. На высоких ступеньках, прислонившись к железным ограждениям, молча сидели люди. Напротив подъездов на тротуарах стояли переполненные мусорные бачки из алюминия. На мостовой сновали подростки; они пытались играть в бейсбол. Их матери торчали у окон и на лестницах, точно куры на насестах. Возле родителей копошились дети помладше, они словно грязные белые бабочки мелькали перед узкими фасадами, усталые и полные непринужденного доверия к сумеркам.
Перед дверью гостиницы «Рауш» стоял наш второй портье Феликс О’Брайен.
— А что, Мойкова нет? — спросил я.
— Сегодня суббота, — напомнил он. — Мой день. Мой ков уехал.
— Правильно! — А я и забыл. Стало быть, впереди длинное, скучное воскресенье.
— Мисс Фиола тоже спрашивала господина Мойкова, — небрежно проронил Феликс.
— Она еще здесь? Или уже ушла?
— По-моему, нет. Во всяком случае, я не видел, чтобы она выходила.
Мария Фиола вышла мне навстречу из тусклого света плюшевого будуара. На ней снова был широкий тюрбан, но на этот раз черный.
— Снова идете фотографироваться? — спросил я ее.
Она кивнула.
— Я и забыла, что сегодня суббота. Владимир развозит нектар богов. Но на этот раз я обо всем позаботилась. Теперь у меня есть собственная бутылка. Я прячу ее у Мойкова в холодильнике. Даже Феликс О’Брайен ее пока что не обнаружил. Впрочем, это ненадолго.
Она прошла за стойку и вытащила бутылку из углового холодильника. Последовав за ней, я достал два стакана и отнес их к столику рядом с зеркалом.
— Вам попалась не та бутылка, — предупредил я. — Это перекись водорода. Она ядовита. — Я указал на этикетку.
Мария Фиола рассмеялась:
— Нет, это та самая бутылка. Этикетку я сама наклеила, чтобы отпугнуть Феликса О’Брайена. Перекись водорода не пахнет, так же как и водка. Нюх у Феликса первоклассный, только он ничего не поймет, пока не попробует. А на этот случай я прилепила этикетку: «Яд». Все просто, правда?
— Просто, как все гениальное! — восхитился я. — И чем проще идея, тем сложнее додуматься!
— Одну бутылку я уже завела себе пару дней назад. Чтобы Феликс не догадался, Владимир Иванович перелил ее в старую, пыльную склянку из-под уксуса, а сверху наклеил этикетку с русскими буквами. И что же, на следующее утро бутылки уже не было.
— Лахман? — осенило меня.
Она изумленно кивнула:
— Откуда вы знаете?
— Врожденный дар аналитика, — ответил я. — Он сознался?
— Да. Мучимый раскаянием, он принес мне взамен эту бутылку. Она даже больше первой. В той было пол-литра, а в этой три четверти с лишним. Ваше здоровье!
— Ваше здоровье!
«Так вот она, святая вода из Лурда!» — подумал я. А Лахман ничего не унюхал, великий трезвенник! Интересно, что сказала его пуэрториканка. Хотя, может быть, он догадался сказать, что это сливовица из Гефсиманского сада?
— Я люблю здесь сидеть, — сказала Мария Фиола. — Привычка с прежних времен. Я долго тут прожила. Мне нравится вот так сидеть в гостиницах. Всегда что-нибудь происходит. Люди приходят и уходят. Встречи и расставания — самые волнующие события в жизни.
— Вам так кажется?
— А вам нет?
Я задумался. В моей жизни было много встреч и расставаний. Слишком много. Больше всего расставаний. Спокойная жизнь казалась мне куда привлекательнее.
— Может быть, вы и правы, — ответил я. — Но тогда вам должны нравиться большие отели?
Она тряхнула тюрбаном так, что металлические бигуди зазвенели.
— Большие отели совсем бесцветные. Здесь все по-другому. Здесь никто не скрывает эмоций. Вы по мне это видели. Вы уже знакомы с Раулем?
— Нет.
— А с графиней?
— Очень бегло.
— У вас еще все впереди. Еще водки? Рюмочки совсем маленькие.
— Это всегда так кажется.
Я ничего не мог с собой поделать: от воспоминаний о Лахмане мне начинало казаться, что водка слегка попахивает ладаном. На ум невольно пришли слова «Ланского кодекса»: «Берегись фантазии: она преувеличивает, преуменьшает и искажает».
Мария Фиола потянулась за пакетом, лежавшим на соседнем стуле:
— Мои парики! Рыжий, светлый, черный, седой и даже белый. Жизнь манекенщицы — сплошная суматоха, а я этого не люблю. Вот и захожу сюда посидеть всякий раз перед своим маскарадом. Владимир — просто само спокойствие. Кстати, сегодня мы делаем цветные фотографии. Почему бы вам не сходить со мной? Или у вас другие планы?
— Нет. Но ваш фотограф меня вышвырнет.
— Никки? Что за странная идея? Там и без вас будет куча народу. А если вам станет скучно, можете уйти в любой момент. Это не званый вечер.
— Ладно.
Я рад был любому предлогу, лишь бы не мучиться одиночеством в своей комнате — в той самой, где умер эмигрант по фамилии Зааль. В шкафу я обнаружил несколько забытых писем. Зааль не успел их отправить. Одно из них было адресовано некой Рут Зааль в исправительно-трудовой лагерь Терезиенштадт неподалеку от Вены. «Дорогая Рут, от тебя так давно ничего не слышно. Надеюсь, что ты здорова и у тебя все в порядке». Я знал, что концлагерь Терезиенштадт был сборным пунктом, для евреев перед отправкой в крематории Освенцима! Должно быть, Рут Зааль давно уже превратилась в пепел. Но письмо я все-таки отправил. Оно было полно отчаяния, раскаяния, вопросов и бессильной любви.
— Поедем на такси? — спросил я, когда мы вышли из гостиницы. К тому времени мой кошелек уже успел изрядно похудеть.
Мария Фиола покачала головой:
— Из всех постояльцев гостиницы «Рауш» на такси ездит только Рауль. Так повелось, еще когда я здесь жила. Все остальные ходят пешком. Я тоже. Мне даже нравится. А вам нет?
— Я марафонец. Два-три часа пешком для меня сущие пустяки. Особенно здесь, в Нью-Йорке.
Я умолчал о том, что в марафонца я превратился как раз в Нью-Йорке — с тех самых пор, как перестал бояться полиции. Пешие прогулки давали мне чувство свободы, до сих пор не терявшее своей остроты.
— Нам недалеко, — сказала мне девушка.
Я хотел было забрать у нее пакет с париками, но она не позволила.
— Я сама понесу. Это очень деликатные вещи. Их надо держать крепко, но очень нежно. Иначе они выскользнут из рук и попадают на асфальт. Как женщины. — Она рассмеялась. — Что за чушь я несу! Что поделать, у меня извращенная склонность к банальностям. Очень освежает, когда весь день крутишься среди изощренных острословов.
— Вам приходится?
Она кивнула:
— Такая уж у меня профессия. Парадоксы, острословие, ирония, не говоря уж о легком налете гомосексуальности, от которого не скроешься в мире моды.
Мы шли против встречного потока прохожих. Мария Фиола двигалась быстро, меряя улицу большими шагами. Она не семенила и держала голову высоко, словно фигура на носу старинного галеона. Поэтому она казалась еще выше ростом, чем была на самом деле.
— Сегодня у нас важный день, — сообщила она. — Цветная фотография. Вечерние платья и меха.
— Меха? В такую жару?
— Это не имеет значения. Мы всегда опережаем время на один-два сезона. Летом мы готовим осеннюю и зимнюю моду. Сперва мы фотографируем модели. Потом надо еще пошить платья и развезти по магазинам. На это уходят месяцы. Так что со временем у нас сплошная путаница. У нас два времени года сразу: настоящее и то, которое мы снимаем. Иногда мы и сами их путаем. Есть в этом какая-то цыганщина, что-то ненастоящее.
Мы свернули в темный переулок, освещенный только на углах неоновыми вывесками драгсторов и киосков с гамбургерами. Внезапно я понял, что впервые за все пребывание в Америке иду по улице с женщиной.
В огромном, почти голом помещении с подиумом и светлыми раздвижными стенами, уставленном стульями и ярко освещенном софитами, собралось около десяти человек. Марию Фиолу сразу же сжал в объятиях фотограф Никки, тут же завязалась веселая болтовня. Между делом меня наспех представили окружающим, потом по кругу пустили бутылку виски. Наконец я устроился в кресле на некотором расстоянии от общей суматохи, и про меня благополучно забыли.
Вместо этого передо мной развернулась совершенно новая картина. Большие картонные коробки распаковывали, уносили за занавеску, а затем поочередно выносили на всеобщее обозрение; за ними последовали меха и шубы. Тут же развернулась жаркая дискуссия — что фотографировать в первую очередь. Кроме Марии Фиолы в комнате было еще две манекенщицы: одна блондинка, на которой почти не было никакой одежды, кроме серебряных туфелек, и другая — жгучая брюнетка со смуглой кожей.
— Сперва пальто, — заявила какая-то энергичная пожилая дама.
Никки запротестовал. Это был худощавый светловолосый человек с тяжелой золотой цепью вместо браслета.
— Сперва вечерние платья! Иначе они помнутся под шубами!
— А зачем надевать их под шубы? Пусть девочки наденут еще что-нибудь. Или вообще ничего. Меха нужно вернуть в первую очередь. Сегодня же вечером!
— Ладно, — согласился Никки. — Выходит, меховщики нам не доверяют. Значит, начинаем с мехов. Вон с той норковой накидки. С турмалином.
Сразу же разгорелась новая дискуссия: как надо фотографировать накидку. Говорили то по-английски, то по-французски. Я невольно прислушивался к репликам, стараясь не вникать в их смысл. Спорщики были неестественно оживлены. Вокруг царило какое-то искусственное возбуждение, которое чем-то напоминало мне театр, репетицию какой-нибудь сцены из «Сна в летнюю ночь» или из «Кавалера роз». Казалось, вот-вот затрубят рога и на сцене появится Оберон [22].
Внезапно лучи прожекторов сошлись на одной из передвижных стен, к которой придвинули гигантскую вазу с искусственными цветами дельфиниума. К вазе вышла белокурая манекенщица в серебряных туфельках и бежевой накидке. Директриса пригладила мех, и тут же вспыхнули еще два прожектора, находившиеся немного ниже, чем остальные. Манекенщица неподвижно застыла, словно под дулом у полицейских.
— Снимаю! — крикнул Никки.
Манекенщица приняла новую позу. Директриса тоже.
— Еще раз! — потребовал Никки. — Немного правее. Смотри мимо камеры. Отлично!
Я откинулся на спинку кресла. Контраст между моим положением и этой картиной вызвал у меня странное ощущение нереальности происходящего. Это чувство не напоминало ни смятения, ни возбуждения, ни мечтательной задумчивости. Скорее, было глубокое спокойствие, тихий восторг, прежде почти неведомый мне. Мне пришло в голову, что с начала моих скитаний я почти ни разу не был в театре, не говоря уже об опере. Разве что пару раз я сходил в кино, да и то чтобы пересидеть час-другой, укрывшись в темном зале.
Я следил за съемками бежевой накидки и белокурой манекенщицы, которая с каждой минутой становилась все легче и прозрачнее. Теперь мне было трудно представить, что это неземное существо способно испытывать обычные человеческие потребности. Должно быть, виной тому был яркий белый свет, делавший все вокруг бестелесным. Кто-то принес мне новый стакан виски. «Хорошо, что я пришел сюда», — подумал я. Я впервые чувствовал себя легко, с моих плеч будто свалилась тяжесть, которую я все время более или менее отчетливо чувствовал.
— А теперь Мария, — закричал Никки, — в каракульче!
На подиуме тут же возникла Мария Фиола — стройная, плотно закутанная в черную шубку, отливавшую матовым блеском; на голове у нее было нечто вроде берета из того же нежного, блестящего меха.
— Отлично! — крикнул Никки. — Стой как стоишь! Не двигайся!
Он отогнал директрису, которая пыталась что-то поправить.
— Нет! Не надо, Хетти! Потом. После мы сделаем еще несколько снимков. А эти давай оставим так, без придуманных поз!
— Но так же не видно…
— Потом, Хетти! Снимаю!
Мария не застывала перед камерой, как белокурая манекенщица. Она просто непринужденно остановилась, как будто так и стояла уже целую вечность. Лучи боковых софитов забегали в поисках ее лица и наконец остановились на ее глазах, внезапно наполнив их глубоким синим светом.
— Отлично! — объявил Никки. — А теперь распахни пальто!
Вспорхнув с места, Хетти снова устремилась к подиуму. Мария расправила полы пальто, словно крылья ночной бабочки. Прежде оно казалось мне очень узким, а теперь я увидел, что на самом деле оно было очень широким, с подкладкой из белого шелка в крупную черную клетку.
— Держи его так! — потребовал Никки. — Широко распахнутым. Представь себе, что ты бабочка «павлиний глаз»!
— У «павлиньего глаза» крылья не черные. Они фиолетовые! — возразила Хетти.
— У нас они будут черными, — невозмутимо возразил Никки.
Видимо, Хетти кое-что понимала в энтомологии. Она заявила, что Никки имеет в виду совсем другую бабочку — «траурницу». Однако победа осталась за Никки. «В мире моды не может быть «траурниц», — объяснил он.
— Ну как вам это нравится? — раздался чей-то голос рядом со мной.
Упитанный господин с бледным лицом и странными, блестящими и темными, как спелая вишня, глазами плюхнулся рядом со мной на раскладное кресло. Кресло издало вздох и нервно завибрировало.
— Великолепно! — ответил я, нимало не покривив душой.
— Конечно, нам больше ничего не привозят от Баленсиаги [23] и великих французских модельеров, — пожаловался толстяк. — Последствия войны. Но Баленсиага с Мэнбоше [24] тоже недурно смотрится, вы не находите?
— Очень даже. — Я понятия не имел, что он имеет в виду.
— Ну, и я надеюсь, что эта проклятая война скоро кончится, тогда к нам снова пойдет первоклассный материал. Эти лионские шелка…
Толстяка позвали, и он поднялся с кресла. Причина, по которой он проклинал войну, вовсе не показалась мне смешной. Напротив, здесь, в этом зале, она выглядела одной из самых разумных.
Между тем начались съемки вечерних платьев. Внезапно рядом со мной появилась Мария Фиола. На ней было белое, тесно облегающее платье с открытыми плечами.
— Вам не очень скучно? — спросила она.
— Ничуть. — Я окинул ее взглядом. — По-моему, у меня начинаются галлюцинации. Впрочем, довольно приятные, — сообщил я. — Иначе как объяснить, что на вас та самая диадема, которую я еще сегодня в полдень созерцал на витрине «Ван Клифа и Арпелза»? Она была там выставлена в качестве диадемы императрицы Евгении. Или это была Мария-Антуанетта?
— А у вас глаз наметан. Ее действительно привезли от «Ван Клифа и Арпелза».
Мария засмеялась.
— Вы купили ее?
В эту минуту я был готов поверить во все что угодно. Кто знает, может быть, эта девушка — беглая дочь какого-нибудь мясоконсервного магната из Чикаго? Подобные истории я часто читал в газетах в разделе светской хроники.
— Нет, не купила. И не украла. Журнал, для которого мы снимаемся, взял ее напрокат. Вон тот господин напротив нас заберет ее вечером. Он работает у «Ван Клифа», и ему поручили ее охранять. А что вам больше всего понравилось?
— Черная бархатная накидка, что была на вас. Та, что от Баленсиаги.
Она развернулась и изумленно уставилась на меня.
— Она действительно от Баленсиаги, — медленно проговорила она. — А вы откуда знаете. Вы тоже этим занимаетесь? Иначе откуда вам знать, что эта накидка от Баленсиаги?
— Еще пять минут назад я ничего об этом не знал. Я думал, Баленсиага — это марка автомобиля.
— Откуда же вы узнали?
— Вон тот бледный господин назвал мне это имя. Все остальное я вычислил сам.
— Это действительно Баленсиага, — подтвердила она. — Его доставили в Америку на бомбардировщике. На «летающей крепости». Контрабандой.
— Хорошее применение для бомбардировщика. Когда оно станет основным, наступит золотой век.
Она рассмеялась:
— Значит, у вас нет в кармане такой крошечной фотокамеры и вы не шпион и не пытаетесь выведать секреты зимней моды для наших конкурентов? А жаль! Но все равно с вами надо держать ухо востро. Выпивки вам хватает?
— Да, спасибо.
— Мария! — закричал фотограф. — Мария! Снимаем!
— После съемок мы заедем на часок в «Эль Марокко», — сообщила девушка. — Вы ведь поедете с нами? Вы же должны проводить меня до дома.
Не успел я и рта раскрыть, как она уже стояла на подиуме. Разумеется, я не мог с ней поехать. На это у меня не было денег. Зато времени у меня было предостаточно. И я решил пока что раствориться в атмосфере, где за шпиона считают того, кто собирается выкрасть фасон новой бархатной накидки, а не того, кого всю ночь полагается пытать, а рано утром вывести на расстрел. Тут даже время шло по-иному. На улице палило июльское солнце, а у нас зима была в самом разгаре: норковые шубы и лыжные куртки мелькали в свете прожекторов. Никки переснял несколько сюжетов. На этот раз смуглая манекенщица появилась в рыжем парике, а Мария Фиола — сперва в белокуром, а потом в седом; за несколько минут она словно постарела на добрый десяток лет. От этого у меня появилось странное чувство, будто мы знаем друг друга уже долгие годы. Манекенщицы больше не утруждали себя походами за занавеску, а переодевались у всех на виду. Они уже устали и были возбуждены от ослепительно-яркого света прожекторов. Никого из мужчин это, кажется, не волновало: некоторые явно были гомосексуалистами, а другие, должно быть, давно привыкли к виду полуодетых женщин.
Когда все коробки были вновь упакованы, я объявил Марии Фиоле, что в «Эль Марокко» я с ней не пойду. Я уже слышал, что это самый роскошный ночной клуб в Нью-Йорке.
— Но почему? — спросила она.
— У меня нет при себе таких денег.
— Вот дурачок! Нас же всех пригласили. За все платит журнал. А вы меня сопровождаете. Неужели вы решили, что я заставлю вас платить?
Я не знал, считать ли ее слова комплиментом в свой адрес. Я не мог оторвать взгляда от этой чужой, яркой накрашенной женщины в белокуром парике и диадеме из изумрудов и бриллиантов, словно видел ее первый раз в жизни, и внезапно я почувствовал к ней странную симпатию, точно мы с нею были сообщниками.
— А разве не надо сперва отдать драгоценности? — Все еще недоумевал я.
— Сотрудник «Ван Клифа» тоже поедет в клуб. Если мы появимся там в украшениях, это будет рекламой для его фирмы.
Я больше не протестовал и даже совсем не удивился, когда мы оказались в клубе «Эль Марокко», наполненном разноцветными огнями, музыкой и танцами; мы сидели на полосатых скамейках, а над нами раскинулось искусственное небо, на котором всходили и заходили звезды, освещавшие этот маленький нереальный мирок. В соседнем зале какой-то венец исполнял немецкие и венские песни; он пел по-немецки, хотя Америка вела войну и с Австрией, и с Германией. В Европе такое было просто немыслимо. Певца сразу бы засадили в тюрьму или отправили в концлагерь, а то бы и просто линчевали на месте. А здесь ему с восторгом подпевали даже солдаты и офицеры — конечно, кто как мог. Для того, кому довелось пережить, как слово «терпимость» из гордого знамени девятнадцатого столетия в двадцатом веке превратилось в грубое ругательство, все это было удивительным оазисом, найденным в самой безнадежной пустыне. Не знаю, что за этим скрывалось: то ли беззаботность мирной жизни, то ли чувство великодушного превосходства нового континента над старым, — да я и не хотел этого знать. Я просто сидел здесь среди певцов и танцоров, в новой и почти незнакомой мне компании, при свете свечей, рядом с незнакомой женщиной в белокуром парике, в ее взятой взаймы диадеме горели драгоценные камни; а я, мелкий нахлебник, сидел рядом с ней, пил дармовое шампанское, незаслуженно наслаждаясь всеобщим расположением, как будто тоже взял этот вечер взаймы и завтра должен вернуть его «Ван Клифу и Арпелзу». В моем кармане шуршало одно из писем эмигранта Зааля, которое я до сих пор не отправил: «Рут, любимая, меня гложет раскаяние, оттого что я не успел спасти вас; но кто же мог подумать, что они возьмутся за женщин и детей? К тому же я остался совсем без денег и ничего не мог поделать. Я так надеюсь, что вы еще живы, даже если не можете мне написать. Я молюсь…» Дальше разобрать было нельзя: чернила расплылись от слез. Я долго сомневался, надо ли отправлять это письмо: вдруг оно повредит той женщине, если она все-таки жива? Теперь я знал: я его не отправлю.