Я покинул ее квартиру рано утром. Мария Фиола еще спала, завернувшись, как в кокон, в одеяло абрикосового цвета, из-под которого виднелась только ее голова. В спальне было довольно прохладно. Почти неслышно шумел аппарат воздушного охлаждения, занавески были задернуты. И повсюду разливался однообразный приглушенный золотистый свет.
Я вошел в гостиную, где лежали мои вещи. Они уже высохли и даже почти не измялись. Я оделся и посмотрел в окно. Передо мной лежал Нью-Йорк, город без прошлого, город, не выросший сам собою, а быстро построенный людьми, город из камня, цемента и бетона. Видно было далеко, до самой Уолл-стрит. Людей на улицах почти не было, только автоматические дорожные знаки и ряды автомобилей. Поистине футуристический город.
Я прикрыл за собой дверь и подождал лифт. Заспанный карлик лифтер доставил меня вниз. На улице было еще холодно. Гроза принесла с собой ветер с моря и разогнала духоту. В газетном киоске я купил «Нью-Йорк тайме» и с газетой в руках отправился в драгстор напротив. Заказал кофе, яичницу и начал медленно есть. Кроме меня и продавщицы в драгсторе никого не было. Мне казалось, что все еще спит, и я тоже сплю, настолько тягучим и почти беззвучным было все окружавшее меня, будто я находился внутри некоего фильма, снятого замедленной съемкой. Каждое движение было долгим и одновременно безмятежным, время текло и никуда не спешило, и я дышал медленнее, чем обычно, и все вещи вокруг меня дышали так же спокойно, они вдруг приобрели какую-то особую значительность, у меня появилась некая таинственная связь с ними, они проплывали мимо, подчиняясь ритму моего дыхания. Они были как старые, но давно позабытые друзья, мы были с ними частью одного целого, они мне больше не чужие, не враги, а, наоборот, они водили вокруг меня какой-то странный торжественный хоровод, и я сам кружился вместе с ними, хотя и не двигался с места.
Это было чувство того покоя, какого я давно не испытывал. Он растекся по всему телу, и даже в голове свинцовый комок страха, который я каждое утро должен был из себя исторгать, внезапно как-то сам собою рассосался и куда-то исчез, а вместо него внутри появилось что-то вроде поляны с отдаленными криками кукушки и лесом, озаренным лучами солнца. Я знал, что блаженное состояние продлится недолго, и боялся спугнуть его, поэтому сидел почти не шевелясь; осторожно и очень медленно ел, и даже сам процесс еды превратился для меня в ритуальное действо, вписанное в общий контекст и не мешавшее умиротворенному ритму. При этом все было так естественно, что я не понимал, что где-то может быть иначе — вот такой была жизнь до того, как она попала в беспокойные людские руки, думал я и воспринимал окружающее как бы впервые, будто все прочее я позабыл и все переживаю сызнова. Так человек, очнувшийся после долгой, тяжелой болезни, воспринимает мир заново, как ребенок, — напряженно, но без спешки, с несказанной радостью, пока еще ничего не называя по имени, не доверяя безликой затертости слов — мир, хотя и космический, но уже близкий, — каким-то неведомым, безмолвным и первобытным образом, словно бы луч пронзил его сердце, не причинив боли.
Несколько водителей грузовиков ввалились в драгстор, с порога громко потребовав кофе и пончиков. Я уплатил по счету и не торопясь пошел по городу в сторону Центрального парка. На мгновение мне пришла в голову мысль, не зайти ли в гостиницу переодеться, но я решил, что не стоит: не хотелось расставаться с удивительным чувством легкого парения, и продолжил свой путь по просыпающемуся городу, добрел до парка и выбрал себе скамейку.
На озере усердно сновали утки, ныряя за пропитанием. Случайно посмотрев на газету, я прочел заголовок и остолбенел: немцы оставили Париж! Теперь он свободен!
Некоторое время я сидел совершенно неподвижно. Я даже боялся дышать. У меня было такое чувство, будто горизонт тихо и беззвучно раздвинулся и сразу стало светлее. Я огляделся по сторонам. Мир и вправду стал светлее, подумал я. Париж больше не во власти варваров. И не разрушен. Наконец я осторожно еще раз взял в руки газету и прочитал статью, очень медленно, а потом еще раз. Приказ Гитлера уничтожить Париж не был исполнен. Генерал, которому это поручили, приказа не выполнил. Никто не знал почему: то ли было слишком поздно, то ли не захотел подвергать бессмысленному уничтожению город и несколько миллионов гражданских лиц. Как бы там ни было, это не случилось. На какое-то мгновение восторжествовал разум; сотни других генералов выполнили бы приказ безжалостно и беспощадно, ну а этот, единственный, не стал. Счастливое исключение, благодаря которому удалось избежать массовых смертей и разрушений. Возможно, только потому, что немецкие части были уже слишком слабы и должны были спешно отступать, но это уже неважно. Главное — Париж жив! Он освобожден! И это не просто очередной освобожденный город — это куда больше.
Я раздумывал, не позвонить ли Хиршу, но что-то странное во мне противилось этой мысли. Не сейчас, подумал я. И даже не Марии Фиоле, уж тем более не Реджинальду Блэку и не Джесси, не Равичу и не Боссе. Даже не Владимиру Мойкову. Еще успеется, подумал я. Пока что я хотел побыть один.
Медленно бродил я по парку вдоль озер и вокруг бассейна, где первые детишки уже пускали свои парусные кораблики. Я сел на скамью и стал наблюдать за ними. Я вспомнил пруд в Люксембургском саду, и вдруг Париж перестал, как прежде, быть для меня абстрактным понятием, он до боли осязаемо возник в памяти со своими стенами, улицами, домами, магазинами, парками, набережными, шуршащими листвой липами, цветущими каштанами, площадями, которые я знал, Лувром, Сеной, задними дворами, полицейскими участками, где не пытают, мастерской моего учителя Зоммера и кладбищем, на котором я его похоронил. Мое прошлое вставало над горизонтом, еще призрачное, но уже без боли, мое французское прошлое, полное щемящей грусти, но уже освобожденное, серебрящееся в утреннем свете, избавленное от сапог варваров и от их бесчеловечных законов, превращающих людей в рабов, батраков, существ низшего порядка, а тех, других, и вовсе обрекающих на гибель в крематориях или на голодную смерть в лагерях.
Я встал. Оказалось, я был неподалеку от музея Метрополитен. Он мерцал золотистым светом сквозь кроны деревьев. Теперь я знал, куда мне пойти. Прежде я этого боялся — не хотелось без нужды воскрешать в себе воспоминания о Брюсселе; хватало того, что они как призраки возникали в моих снах. Но теперь я больше не желал прятаться от них.
В ранний час посетителей в музее было совсем немного. Через огромный и холодный вестибюль я прошел, точно вор, осторожно и тихо, постоянно озираясь, будто меня кто-то преследовал. Я знал, что это просто абсурд, но ничего не мог с собой поделать; казалось, за мною по пятам следуют тени — они исчезали, как только я оглядывался. Сердце у меня колотилось, я с трудом заставил себя подниматься вверх по середине широкой лестницы, а не красться, прижимаясь к стене. Даже не думал, что давний ужас до сих пор так силен.
На втором этаже я остановился. Здесь в двух больших залах висели старинные ковры. Некоторые мне были знакомы по книгам, принадлежащим покойному Людвигу Зоммеру. Я медленно брел по залам, испытывая странное чувство раздвоения личности, словно я был одновременно и мертвый Людвиг Зоммер, каким-то образом воскресший на один час, и тот давно позабытый студент, что некогда отказался от имени, принадлежавшего мне. Глазами Зоммера я смотрел на то, чему меня обучал Зоммер, но за увиденным проступали загубленные страстные мечты моей юности, сгинувшей среди пожаров и смертей.
Я прислушивался к обоим, к Людвигу Зоммеру и к себе — студенту, как слушают ветер, доносивший из недосягаемой дали разрозненные звуки, залетевшие в этот пустой храм шедевров, смутные и полные волшебства минувшего, но выносимые теперь только частями, фрагментами и отрывками вне их непрерывной связи, вырванные без боли на короткое время из неумолимого потока реальности, словно сам воздух здесь был наполнен опиумом, анестезирующим воспоминания, так что даже на раны можно было смотреть, не испытывая физических мук.
Как же я боялся своего прошлого! И вот оно передо мной, как детская книжка с картинками, которая принадлежала мне, которую я столько раз рассматривал, но которая загадочным образом была у меня отнята, как отнимают часть тела при операции. Я посмотрел на пальцы руки — пальцы были мои, но и Людвига Зоммера, и еще того, третьего, казалось, навсегда исчезнувшего в результате некоей легкой манипуляции. Медленно, словно в подаренном сне, которого я на много лет лишился, шел я по залам — без страха, без отвращения и без давящего чувства ужаса упустить что-либо, что никогда уже не вернешь. Я ждал натиска прошлого, полного греха, раскаяния, немощи, тяжелой печали, но здесь, в этом светлом храме, посвященном тому, на что еще способны люди, кроме убийств, грабежей и кровавого эгоизма, ничего такого не было, вместо этого светились на стенах тихие факелы искусства, это были добровольные свидетели, одним своим присутствием доказывающие, что не все еще потеряно.
Я добрался до зала китайской бронзы. В музее имелся бронзовый алтарь, на котором были выставлены старинные сосуды. Они стояли там в просторе зала, зеленые, ребристые, извлеченные из земли тысячелетия назад, а теперь омытые светом, словно джонки в беловатом море или как зеленые и голубые скалы первичной породы. Ничто в них теперь не выдавало их исконной металлической природы. Они целиком обросли патиной и прошлым, обретя тем самым свою новую колдовскую сущность. Теперь в них любишь то, чем они исконно никогда не были, подумал я и поскорее пошел дальше, минуя их, как если бы в них была глубоко запрятанная сила, могущая высвободиться, духи, которых мне вовсе не хотелось будить.
У полотен импрессионистов я снова обрел Париж и пейзажи Франции. Было удивительно: во Франции мне ведь тоже приходилось скрываться, меня там тоже преследовала полиция и бюрократы; меня там засадили в лагерь для интернированных лиц, откуда я освободился благодаря налету Роберта Хирша. И тем не менее все это казалось мне теперь скорее расхлябанностью правительства, чем проявлением злой воли, сколь бы часто нас там ни хватали жандармы. Вот только когда они начали сотрудничать с головорезами из СС, они стали действительно опасны. Правда, не все, но все же достаточно для того, чтобы немецкий ужас угодливо распространился по французской земле. Тем не менее я сохранил к этой стране чувство почти нежной симпатии, пусть слегка запятнанное кровавыми, жестокими эпизодами, как и везде, где вступала в дело жандармерия, но с преобладанием чуть ли не идиллических промежутков, которые постепенно вытесняли из памяти все остальное.
А перед лицом этих картин всякие возражения исчезали. Главным в них были пейзажи, где люди появлялись лишь как оживляющие их фигуры. Картины светились и молчали, они не кричали, в них не было орущей во весь голос национальности. Ты видишь в них лето, и зиму, и осень, и вневременье, муки их создания улетучились из полотен как дым, одиночество изнурительного труда перевоплотилось в счастливое и серьезное «сегодня», настоящее преодолело в них прошлое точно так же, как и бронза Древнего Китая. Я слышал, как колотится мое сердце! Я чувствовал, как высоко вознеслось это не под дающееся описанию царство чистейших творений искусства, магической хрустальной сферой окружающих жизнь, над убивающим, копошащимся, лгущим и умирающим человечеством; творение переживает и своего создателя, и его убийцу, и единственное, что остается, — оно само. Мне вдруг вспомнился тот миг в брюссельском музее, когда я, рассматривая китайскую бронзу, впервые на короткое время позабыл свой страх, — тот миг чистого созерцания, который, несмотря ни на что, остался во мне навсегда как утешение и прибежище, впечатавшись в память почти с той же силой, что и ужасы всего предшествующего. Он был и останется неизменным в моей душе до конца. Сейчас я испытал то же самое, только сильнее, и понял вдруг, что время, прожитое мною здесь, в этой стране — непостижимый, неслыханно щедрый, но краткий подарок, интермеццо между двумя убийствами, затишье между двумя бурями, нечто, чего я прежде не смог правильно понять, и использовал совершенно неверно — убежище от всего, уголок тишины, той дарованной мне тишины, которую я заполнил нетерпением, вместо того чтобы принимать ее как есть, как интермеццо, которому уже недолго длиться, как кусок голубого неба между двумя грозами, как время, подаренное мне.
Я вышел из музея. На улице уже вовсю бурлила жизнь, солнце снова раскалилось, в дверях на меня обрушилась волна жары. Но все изменилось. Как будто открылся какой-то путь в будущее. Освобождение Парижа — вот был тот путь, он был открыт, воображаемое заключение заменили помилованием, и конец, грозный, чудовищный и неотвратимый, внезапно явил себя между облаками. Это был обоюдоострый меч, несущий гибель и варварам, и моей стране, слившимся в нерасторжимом единстве, и вместе с ними и моей собственной судьбе, нависшей надо мною черной стеной отмщения и моей собственной неминуемой смертью.
Я спускался по ступеням. Теплый ветер дул мне в лицо и трепал одежду. «Подаренное время, — думал я. — Короткое, драгоценное, подаренное время».
— Как будто ворота распахнули! — сказал Реджинальд Блэк и погладил бородку. — Ворота в свободный мир! И в такой день я должен продавать этому невежде Куперу картину. Да еще и Дега! Он через час явится.
— Так позвоните и откажите ему.
Блэк одарил меня своей обворожительной ассирийской улыбкой.
— Не могу, — ответил он. — Это против моей злосчастной природы Джекила и Хайда. Продам, скрежеща зубами. У меня сердце кровью обливается, когда вижу, в какие руки попадают шедевры, но я должен продавать. К тому же я благодетель человечества. Живопись надежнее любых акций. Картины только растут и растут в цене!
— Почему же тогда вы не оставляете их себе?
— Вы меня уже однажды спрашивали об этом. Характер такой. Должен все время подтверждать свою натуру.
Я посмотрел на него. Блэк поразил меня, но я ему верил.
— Я игрок, — продолжал он. — Игрок и богема. Против своей воли я стал благодетелем миллионеров. Продаю им картины, которые через год будут стоить вдвое дороже. А эти люди торгуются со мной за каждую сотню долларов! Ужасная участь! Они считают меня чуть ли не обманщиком, а я их обогащаю.
Я рассмеялся.
— Вам легко смеяться, — обиделся Блэк. — Но это так. За последний год цены на живопись поднялись от двадцати до тридцати процентов. Какие акции столь же доходны? И что меня особенно раздражает — выигрывают на этом только богачи. Простые смертные не в состоянии приобретать картины. А что меня раздражает еще больше — что сейчас почти нет коллекционеров, действительно знающих и любящих живопись. Сегодня покупают картины только ради выгодного вложения капитала или чтобы стать владельцем Ренуара либо Ван Гога, потому что это престижно. Бедные картины!
Я не знал, насколько всерьез мне воспринимать его речи. Но по крайней мере, факты соответствовали действительности.
— Как мы сегодня будем работать с Купером? — спросил я. — Нужно ли предварительно перевесить картины?
— Сегодня нет! Не в такой день! — Блэк отхлебнул коньяку. — Я так и так занимаюсь этим делом исключительно ради собственного удовольствия. Раньше все было иначе, раньше без этого было нельзя. Но сейчас? Для таких вот миллионеров, что покупают картину, как мешки картошки? Вы согласны?
— Ну, это смотря по обстоятельствам.
Блэк махнул рукой.
— Не сегодня. Купер, по всей вероятности, проделал блестящие операции. Но все равно будет недоволен, потому что Париж не бомбили, — этот торговец смертью заработал бы тогда гораздо больше. После каждой большой битвы он покупает маленькую картину. Приблизительно за двести с чем-то тысяч убитых — средненького Дега в качестве премии себе как защитнику демократии. Совесть человечества тоже на его стороне. Вы не находите?
Я кивнул.
— Вы сейчас, должно быть, очень странно себя ощущаете, — продолжал Блэк. — Счастливы и удручены одновременно, верно? Счастливы, потому что Париж снова свободен. Удручены, потому что его сдала ваша страна.
Я покачал головой.
— Ни то ни другое, — сказал я.
Блэк испытующе глянул на меня:
— Хорошо, оставим это. Выпьем-ка лучше коньяку.
Он достал из ящика комода бутылку. Я взглянул на этикетку:
— Разве этот коньяк не для особо важных клиентов вроде Купера?
— Теперь уже нет, — объяснил Блэк. — С тех пор как Париж освобожден, нет. Будем пить сами. Для Купера у нас есть «Реми Марте». А мы будем пить другой, лет на сорок постарше. Он налил. — Скоро опять будем получать из Франции настоящий хороший коньяк. Если, конечно, немцы не успели его предварительно конфисковать. Как вы думаете, французы кое-что сумели припрятать?
— Думаю, да, — сказал я. — Немцы не слишком разбираются в коньяке.
— А в чем тогда они вообще разбираются?
— В войне. В работе. И в послушании.
— И на этом основании трубят о себе как о высшей расе господ?
— Да, — ответил я. — Потому что таковыми не являются. Чтобы стать господствующей расой, одной только тяги к тирании мало. Тирания еще не означает авторитет.
Коньяк был мягок, как бархат. Его благоухание вскоре разлилось по всей комнате.
— По случаю такого торжественного дня я запрошу с Купера на пять тысяч больше, — заявил Блэк. — Кончилось время пресмыкательства! Париж снова свободен! Еще немного — и мы опять будем делать там закупки. А я там знаю парочку Моне, да и нескольких Сезаннов… — Глаза его заблестели. — Это будет очень недорого. Цены в Европе вообще гораздо ниже здешних. Надо только первым поспеть. И лучше всего просто прихватить с собой чемоданчик с долларами. Наличные куда более вожделенная вещь, чем какой-то там чек; да и расслабляют быстрее. Особенно французов. Как вы насчет второй рюмки?
— С удовольствием, — сказал я. — Думаю, придется еще некоторое время подождать, прежде чем можно будет отправиться во Францию.
— Этого никто не знает. Но крах может наступить в любую минуту.
Реджинальд Блэк продал второго Дега без всякого фейерверка, вроде того что мы устроили в прошлый раз. И без обещанной наценки пять тысяч долларов за освобождение Парижа. Купер с легкостью разбил его, заявив, что через приятелей уже завязал контакты с французскими антикварами. Вероятно, это был блеф, но Блэк не то чтобы на него купился — скорее продал просто потому, что надеялся вскоре получить из Парижа пополнение. К тому же он полагал, что на некоторое время цены, возможно, слегка упадут.
— Есть еще все-таки Бог на свете! — сказал Александр Сильвер, когда я под вечер проходил мимо его магазина. — И можно снова в него верить. Париж свободен! Похоже, варварам не удастся подмять под себя весь мир. По случаю такого торжественного дня мы закрываемся на два часа раньше и идем ужинать в «Вуазан». Пойдемте с нами, господин Зоммер! Как вы себя сейчас чувствуете? Как немец, наверное, плоховато, да? Зато как еврей — свободным человеком, верно?
— Как гражданин мира еще свободней. — Я чуть было не забыл, что я еврей по паспорту.
— Тогда пойдемте ужинать. Мой брат тоже будет. И даже шиксу свою приведет.
— Что?
— Он мне клятвенно пообещал, что на ней не женится! Слово чести! Разумеется, это в корне меняет дело. Не то чтобы в лучшую, но в более светскую сторону.
— И вы ему верите?
Александр Сильвер на секунду опешил:
— Вы хотите сказать, что, когда дело касается чувств, ничему верить нельзя? Наверное, вы правы. Однако опасность лучше не упускать из виду. Тогда легче держать ее под контролем. Верно?
— Верно, — подтвердил я.
— Так вы пойдете? На закуску возьмем паштет из гусиной печенки.
— Не искушайте меня понапрасну. Я сегодня не могу.
Сильвер посмотрел на меня с удивлением:
— Вы что, тоже влюбились, как Арнольд?
Я покачал головой:
— Просто у меня сегодня встреча.
— Уж не с господином Реджинальдом Блэком?
Я рассмеялся:
— Да нет же, господин Александр.
— Тогда хорошо. Между этими двумя полюсами — между бизнесом и любовью — вы в относительной безопасности.
Чем ближе к вечеру, тем сильнее я чувствовал в себе какую-то нежную преграду. Я старался как можно меньше думать о Марии Фиоле и заметил, что это мне удается легко, словно подсознательно хотел вытеснить ее из своей жизни. Около гостиницы меня подозвал к себе весьма возбужденный зеленщик из Каннобио.
— Господин Зоммер! Великолепная возможность! — Он держал в руках несколько лилий. — Белые лилии! Почти задаром! Вы только взгляните!
Я покачал головой:
— Это цветы для покойников, Эмилио.
— Только не летом! Только в ноябре! В День поминовения усопших! Весной это пасхальные цветы. А летом — знак чистоты и целомудрия. Они очень дешевые!
Должно быть, Эмилио получил очередную крупную партию из какого-нибудь похоронного бюро. У него имелись еще белые хризантемы и несколько белых орхидей. Он протянул мне одну из них, действительно очень красивую.
— С этим вы произведете неизгладимое впечатление как кавалер и донжуан. Кто еще в наши дни дарит орхидеи? Вы только взгляните! Они же как спящие белые бабочки!
Я ошарашенно глянул на него.
— Белизна, какая бывает только в сумерках у гардений, — продолжал Эмилио.
— Хватит, Эмилио, — сказал я. — Иначе я уступлю.
Эмилио был сегодня в ударе.
— Часто уступать не стоит! — воскликнул он, добавляя вторую орхидею к первой. — В этом наша сила! Смотрите, какая красота, особенно для прекрасной дамы, с которой вы иногда гуляете. Ей очень пойдут орхидеи!
— Ее сейчас нет в Нью-Йорке.
— Какая жалость! А кроме нее? Разве у вас нет замены? Вы должны праздновать, ведь Париж взят!
«Цветами для мертвых? — подумал я. — Какая оригинальная идея!»
— Возьмите одну просто для себя, — приставал Эмилио. — Орхидеи стоят от трех до четырех недель! За это время вся Франция будет наша!
— Вы считаете?
— Конечно! Рим уже свободен, теперь вот и Париж! Сейчас дело быстро пойдет. Очень быстро!
«Очень быстро», — подумал я и вдруг, к своему изумлению, ощутил внутри острый укол, от которого даже перехватило дыхание.
— Да, конечно, — пробормотал я. — Теперь, наверное, все пойдет очень быстро.
В каком-то странном замешательстве я пошел дальше. Казалось, у меня отняли что-то, что, в сущности, мне даже и не принадлежало, — то ли знамя, то ли солнечное, хотя и в облаках, небо, сверкнувшее над головой прежде, чем я успел протянуть к нему руку.
Феликс О’Брайен, сменный портье, стоял, небрежно прислонившись к двери.
— Вас там ждут, — доложил он мне.
Я почувствовал, как забилось мое сердце, и поспешил в холл. Я надеялся увидеть Марию Фиолу, но это был Лахман, который, сияя, кинулся ко мне.
— Я отделался от пуэрториканки! — объявил он, запыхавшись.
— Я нашел другую! Блондинка, с Миссисипи. Настоящая богиня Германия, крупная, пышнотелая, роскошна плоть!
— Германия? — переспросил я.
Он смущенно хихикнул:
— В любви национальность — дело второстепенное, Людвиг. Разумеется, она американка. Но, возможно, немецкого происхождения. Ну и что? На безрыбье и рак — рыба.
— В Германии тебя за это отправили бы в газовую камеру.
— Мы в Америке, в свободной стране! Ты пойми, для меня это спасение! Я же засохну без любви! Пуэрториканка только водила меня за нос. И обходилась мне, особенно вместе с ее сутенером, слишком дорого. Прокормить ее сожителя-мексиканца — да столько четок и иконок в Нью-Йорке просто не продашь! Я был на грани банкротства.
— Париж взят.
— Что? — переспросил он рассеянно. — Ах да, Париж, ну конечно! Правда, пройдет еще несколько лет, прежде чем немцы уберутся из Франции. А потом еще в Германии будут продолжать сражаться. Это единственное, что они умеют. Уж мне ли не знать. Нет, Людвиг, ждать бесполезно. Я старею с каждым днем. Такую светловолосую валькирию, конечно, завоевать непросто, но тут хоть есть надежда…
— Курт, очнись! — сказал я. — Если она и вправду так хороша, с какой стати она именно на тебя должна клюнуть?
— У нее одно плечо ниже другого, — объяснил Лахман. — Это из-за горба, но очень маленького. Его и не видно почти, но она-то о нем знает. И стесняется. При этом груди у нее будто мраморные, а зад — чистый сахар! Она работает кассиршей в кино на Сорок четвертой улице. Так что если захочешь в кино, тебе это будет даром.
— Спасибо, — сказал я. — Я в кино хожу редко. Так ты, значит, счастлив?
Физиономия Лахмана скривилась, глаза увлажнились.
— Счастлив? — переспросил он. — Что за словечко для эмигранта? Эмигрант счастлив не бывает. Мы прокляты на вечные скитания. Мы всем чужие. Обратно нам дороги нет, а здесь нас только терпят. Ужасно, особенно если тебя преследуют демоны твоих инстинктов!
— Это как посмотреть. У тебя хоть демон есть, Курт. У других вообще ничего не осталось.
— Не смейся надо мной, — вздохнул Лахман. — Успех в любви отбирает сил не меньше, чем неудача. Но что ты, дубина бессердечная, в этом смыслишь?
— Достаточно, чтобы заметить: успех делает бравого торговца религиозной галантереей куда более агрессивным, чем неудача… — Я вдруг осекся. Только сейчас я сообразил, что не запомнил номера новой квартиры Марии. Ее нового телефона я тоже не знал. — Черт бы подрал! — вырвалось у меня в сердцах.
— Гой он и есть гой, — заметил Лахман. — Когда вам нечего сказать, вы чертыхаетесь. А то и стреляете.
Вторая авеню по вечерам превращалась в корсо для гомосексуалистов. Здесь под ручку прогуливались пары, одинокие молодые особи фланировали в ожидании знаков внимания, а пожилые прощупывали их осторожными, похотливыми взглядами. Здесь царила атмосфера карнавала, медленно вращалась накаленная, приведенная в действие экзотическим мотором карусель потаенной страсти, запретной, но все же терпимой, а потому опасной и волнующей, так что, казалось, сам воздух дрожал от возбуждения.
— Вот свиньи! — буркнул продавец газетного киоска, когда я покупал у него вечернюю газету.
— Почему? — удивился я. — Ведь это же ваши клиенты.
— Да я не про гомиков, — поморщился он. — Я про их псов! На поводке их надо водить, но эти педики их все равно отпускают. Любят своих тварей до безумия! Раньше были таксы, потом пошла мода на терьеров, а теперь от пуделей спасу нет. Вы только взгляните! Прямо стадами ходят!
Я огляделся. Он был прав. Улица кишмя кишела мужчинами, выведшими на прогулку своих пуделей.
— Опять эта падаль! — завопил вдруг продавец, пытаясь выбраться из своего круглого киоска. Это удалось ему не сразу — под ноги свалилась толстая пачка журналов. — Дайте же этой твари пинка! — закричал он.
Маленький пудель палевой масти, выскочивший неведомо откуда, уже задрал лапу над газетами и журналами, вывешенными с наружной стороны прилавка. Я прогнал его, и он, тявкнув в ответ, мгновенно исчез в уличном параде.
— Это был Фифи, — сообщил мне продавец, выбравшись наконец наружу и в мрачной ярости глядя на экземпляр журнала «Конфиденшл», мокрой тряпкой свисавший с перекладинки. — Опять успел! Этот гаденыш выбрал именно мой киоск и метит его каждый день! А пузырь у него, скажу я вам, все равно что у слона! И самое мерзкое, я никогда не успеваю до него добраться.
— Зато у него, похоже, неплохой вкус, — заметил я. — Он мочится на то, что этого, безусловно, заслуживает.
Продавец снова забрался в свой киоск.
— Отсюда-то мне его не видно, — объяснял он. — Фифи — хитрая дрянь — прекрасно знает это! Он подкрадывается сзади — и готово дело! Я его вижу, только когда он уже убегает, а иногда и вовсе не вижу, если он смывается туда же, назад. Неужели нельзя, как нормальные псы, отлить на дерево? А мне его удовольствие каждый день стоит пары-тройки журналов.
— Тяжелый случай, — посочувствовал я. — Может, посыпать нижний ряд вашей прессы перцем?
Киоскер мрачно взглянул на меня.
— Станете вы читать эротический журнал, если вам придется непрерывно чихать? Да я бы этих проклятых пуделей отравил всех до единого! Притом что у меня у самого собаки. Но не такие же!
Я взял свою газету и осторожно заглянул в нее. «Почему я медлю? — подумал я. — Откуда эта беспричинная опаска, что, собственно, меня удерживает?» И не смог себе ответить. Это было все сразу, странная смесь из многих чувств — тут и легкость, и мимолетное, почти неощутимое возбуждение, и нетерпение, и тихое, робкое счастье, и смутное ощущение неясной вины. Я сложил газету и направился к дому, который теперь узнал.
В лифте я встретил Фифи, того самого палевого пуделька, и его хозяина, который не преминул тут же со мной заговорить.
— По-моему, нам с вами на один этаж, — сказал он. — Ведь это вы вчера приходили с госпожой Фиолой?
Я растерянно кивнул.
— Я видел, как вы заходили, — объяснил он. — Меня зовут Хосе Круз.
— А я уже познакомился с вашим песиком Фифи. Газетный киоскер от него без ума.
Круз расхохотался. У него был массивный золотой браслет на руке и явный избыток зубов во рту.
— Говорят, на нашем этаже раньше был первоклассный бордель, — сообщил он. — Смешно, но вполне подходит, как вы считаете?
Я совершенно не знал, на каком этаже квартира Марии. Круз остановил лифт и пропустил меня вперед, плотно прижавшись ко мне сзади.
— Вот мы и дома, — сказал он, глядя на меня. — Вам туда, а мне сюда. Может, зайдете как-нибудь на коктейль? Виды отсюда потрясающие.
— Может быть.
Я был рад, что таким нехитрым способом нашел квартиру Марии. Хосе Круз посмотрел мне вслед и помахал рукой.
Мария Фиола лишь приоткрыла дверь и выглянула в щелку. Я увидел только ее глаз и прядь волос.
— Привет, беглец, — сказала она со смехом. — Ты, видно, беженец по призванию. В первый же день бросил меня, даже не попрощавшись.
Я облегченно вздохнул.
— Привет тебе, о дивный фрагмент из одного глаза, одного плеча и пряди волос, — сказал я. — Можно мне войти? Я принес приветы от пуделя Фифи и твоего соседа Хосе Круза. Без этой парочки я вряд ли отыскал бы твою квартиру.
Мария открыла дверь шире. Кроме туфель, на ней ничего не было. На голове косо сидел тюрбан из полотенца. Она была очень красива. За ее спиной в медовом свете вечера поблескивали нью-йоркские небоскребы. Их окна гигантскими зеркалами отсвечивали в лучах вечернего солнца.
— Я как раз одевалась, — сказала она. — Сегодня у меня съемки. Почему ты не позвонил?
— У меня нет номера этого телефона.
— А почему утром так тихо смылся?
— Из чувства такта. Не хотел тебя будить, а компрометировать тебя позже, когда все тут выводят своих пуделей, тоже не хотелось. У вас тут не дом, а клуб любителей животных, к тому же весьма активный.
Она бросила на меня скептический взгляд.
— На твоем месте я бы так не переживала, — заметила она. — Говорят, в прежние времена тут был…
— Бордель. Но роскошный, по сто долларов, если не больше. Хосе мне все рассказал.
— Он уже успел пригласить тебя на коктейль?
— Да, — изумился я. — Откуда ты знаешь?
— А он всех приглашает. Не ходи. Он милый, но очень агрессивный. В верхней части нашего дома обитают гомики. Они тут в подавляющем большинстве. Так что нам надо остерегаться.
— И тебе тоже?
— И мне. Женщин такого рода тут тоже предостаточно.
Я подошел к окну. Подо мной лежал Нью-Йорк, белокаменный, словно алжирский город.
— Гомосексуалисты выбирают себе для проживания самые красивые районы города, — сказала Мария. — Умеют устраиваться.
— Эта квартира тоже гомику принадлежит? — спросил я.
Мария рассмеялась, потом кивнула.
— Тебя это успокаивает или оскорбляет?
— Ни то ни другое, — ответил я. — Просто подумал, что мы с тобой в первый раз одни в квартире, а не в кабаке, не в отеле, не в студии. — Я притянул ее к себе. — Какая ты загорелая!
— Это мне запросто. — Она выскользнула. — Я должна уйти. Только на часок. Примерка весенних шляпок. Это быстренько. Оставайся тут! Не уходи! Если проголодался, в холодильнике полно еды. Только не уходи, пожалуйста.
Она оделась. Я уже любил ту полнейшую непринужденность, с какой она расхаживала нагишом или одевалась в моем присутствии.
— А если придет кто-нибудь? — спросил я.
— Не открывай. Да и не придет никто.
— Точно нет?
Она засмеялась:
— Мои знакомые мужчины обычно предварительно звонят.
— Отрадно слышать. — Я поцеловал ее. — Хорошо, я останусь тут. Твоим пленником.
Она посмотрела на меня:
— Ты не пленник. Ты эмигрант. Вечный чужак. Скиталец. К тому же я не стану тебя запирать. Вот оставляю тебе ключ. Когда вернусь, ты меня впустишь.
Она махнула мне на прощанье. Я проводил ее на лестничную площадку и долго следил, как светящаяся желтым кабина лифта уносит ее вниз, в город. Потом услышал внизу собачий лай. Я осторожно прикрыл дверь и вошел в чужую комнату.
«Она мне помогла», — думал я. Все, что в течение дня сплеталось во мне в клубок самых противоречивых чувств, разрешилось непринужденно и весело. Я прошелся по квартире. В спальне увидел ее платья, разбросанные по кровати. Почему-то это растрогало меня больше, чем все остальное. Перед зеркалом стояла пара туфель на высоких каблуках. Одна из них упала. Картина милого беспорядка. В углу стояла фотография в зеленой кожаной рамке. Это был снимок пожилого мужчины, выглядевшего так, будто у него в жизни не было особых забот. По-моему, это был тот самый, с которым я видел Марию несколько дней назад. Я прошел на кухню и поставил в холодильник принесенную с собой бутылку мойковской водки. Мария не обманула: холодильник был полон. Я обнаружил там даже бутылку настоящей русской водки, той же самой, какую она присылала мне в гостиницу. И той же, что была в «роллс-ройсе». Я слегка помедлил, а потом сунул туда и свою, отгородив ее от русской зеленым шартрезом.
Потом сел к окну и стал смотреть на улицу. Начинался великий волшебный вечер. Сумерки окрасились сперва в розовые, затем синие тона, а небоскребы из символов целесообразности превращались в современные соборы. Их окна вспыхивали целыми рядами; я уже знал — это уборщицы принялись за работу в опустевших конторах. Спустя недолгое время все башни сияли светом, как гигантские пчелиные ульи. Я вспомнил о том времени на Эллис-Айленде, когда, разбуженный очередным кошмаром, вот так же из спального зала неотрывно смотрел на этот город, казавшийся недосягаемым.
Где-то близко заиграло пианино. Его приглушенные звуки доносились из-за стены. Может, это у Хосе Круза, подумал я; впрочем, то, что я слышал, не слишком подходило ни Фифи, ни самому Хосе. Это были самые легкие пьесы из «Хорошо темперированного клавира» [43], кто-то их разучивал. Мне вспомнилось время, когда я и сам вот так же упражнялся, пока варвары не захватили Германию. Это было столетия назад! Отец был еще жив и даже еще на свободе, а моя мать лежала в больнице с тифом и больше всего беспокоилась о том, как я сдам экзамен. Меня вдруг пронзила острая боль; казалось, кто-то с громадной скоростью прокручивает фильм всей моей жизни — слишком быстро, чтобы можно что-то разглядеть, но от этого не менее болезненно. Лица и картины прошлого возникали и исчезали, — кричащие люди, лицо Сибиллы, храброе, но искаженное ужасом; коридоры брюссельского музея; мертвая Рут в Париже, навозные мухи, сидящие на ее глазах; и снова мертвецы, мертвецы без конца, слишком много мертвецов для одной жизни; и черное беспомощное спасение, обретенное в жажде мести.
Я встал. Тихо жужжал кондиционер, в комнате было почти холодно, но мне казалось, что я весь взмок от пота. Я распахнул окно и глянул вниз. Потом схватил газету и стал читать военные сводки. Войска союзников уже продвинулись за Париж, они наступали по всем фронтам, и казалось, что немецкие армии спасаются бегством, почти не оказывая сопротивления.
Я жадно разглядывал карту военных действий. Эту часть Франции я знал очень хорошо, я знал ее деревушки, проселочные дороги, ведь это была via dolorosa , дорога, по которой бежали эмигранты. А теперь по ней бежали победители — солдаты, эсэсовцы, палачи, убийцы, охотники за людьми. Они бежали назад в свою Германию, эти победители, к которым я тоже формально принадлежал и которые охотились и за мной. Я опустил газету и молча уставился в одну точку.
Потом я услышал, как отворилась дверь и голос Марии спросил:
— Эй, есть тут кто-нибудь?
В комнате тем временем стало совсем темно.
— Конечно, — сказал я, вставая. — Просто я свет не зажигал.
Она вошла.
— Я уж подумала, что ты опять сбежал.
— Не сбегу, — улыбнулся я, притягивая ее к себе. Она вдруг стала мне дороже всего на свете.
— Не надо, — прошептала она. — Не делай этого. Я не могу быть одна. Когда я одна, я никто.
— Ты сама жизнь? — сказал я. — Все тепло жизни, Мария. Я боготворю тебя. Ты вернула мне свет и все краски мира.
— Почему ты сидишь впотьмах?
Я указал на освещенные окна небоскребов.
— Там снаружи весь мир сияет. Поэтому я забыл включить свет. А теперь ты пришла, и мне никакой свет не нужен.
— Зато мне нужен. — Она засмеялась. — В темной комнате мне всегда делается ужасно грустно. А потом, свет необходим, чтобы разобрать покупки. Я принесла нам ужин. Все банки и коробки полны еды. В Америке что угодно можно купить в готовом виде.
— Я тоже кое-что принес: бутылку водки.
— Тут есть еще одна бутылка!
— Я видел. Настоящая русская, прямо из России.
Она прильнула ко мне.
— Я знаю. Но твоя, от Мойкова, мне нравится больше.
— А мне нет. Я человек без предрассудков.
— Зато я с предрассудками! Эту русскую заберешь с собой! — распорядилась она. — Не хочу ее больше видеть! Отдай Мойкову, он очень обрадуется.
— Хорошо, — подчинился я.
Она поцеловала меня. Я ощутил аромат ее духов и прикосновение свежей, юной кожи.
— Со мной надо обращаться бережно, — промурлыкала она. — Не могу больше переносить боль. Я очень ранимая. Иначе даже не знаю, что со мной будет.
— Я не причиню тебе боли, Мария, — сказал я. — По крайней мере, намеренно. А остальное никто не знает.
— Держи меня крепче. Только не отпускай.
— Я тебя не отпущу, Мария.
Она умиротворенно вздохнула, как ребенок. Хрупкая и изящная, она стояла на фоне светящихся небоскребов, в которых тысячи уборщиц, прибирая грязь повседневных конторских буден, наполняли небо волшебством. Она произнесла что-то по-итальянски. Я не понял и ответил ей по-немецки.
— О ты, возлюбленная жизни моей, — сказал я. — Утраченная, и воскресшая вновь, и невредимая…
Она покачала головой:
— Я тебя не понимаю. А ты не поймешь меня, если мы захотим по-настоящему поговорить друг с другом. Странная любовь какая-то. Переводная.
Я поцеловал ее.
— По-моему, в любви, Мария, перевода не бывает. Но даже если и бывает, я этого не боюсь.
Мы лежали в постели.
— Тебе сегодня вечером опять уходить? — спросил я.
Мария покачала головой:
— До завтрашнего вечера — никуда.
— Вот и хорошо. Можем остаться тут. Можем даже второй раз поужинать: копченая говядина, сыр, черный хлеб. И пиво! А на потом остатки пирожных от Сары Ли и кофе. Великолепное приключение!
Она рассмеялась:
— Очень незатейливое приключение.
— Самое замечательное из всех, какие я знаю. Даже не помню, когда я в последний раз испытывал такое блаженство. Во время бегства я привык к убогим гостиничным номерам и был счастлив, когда находил хотя бы такую крышу над головой. По вечерам торопливо ел на грязных подоконниках, подстелив оберточную бумагу, и был до смерти рад, что есть хоть какая-то еда. А сегодня…
— Сегодня ты тоже ел на оберточной бумаге, — перебила меня Мария.
— Но я ел вместе с тобой. В твоей квартире…
— Квартира не моя, — пробормотала она сонным голосом. — Квартира чужая, временная, как и все в моей жизни: платья, украшения, диадемы, даже времена года. Сегодня, к примеру, у нас на съемках уже была весна будущего года.
Я смотрел на нее. Обнаженная, загорелая, она растянулась на кровати и была очень красива. «Весна будущего года! — подумал я. — Где-то я буду следующей весной? Все еще в Америке? Или к тому времени война уже кончится и я попытаюсь вернуться в Европу?» Ответа я не знал, но что-то внутри меня мучительно сжалось.
— И что же вы сегодня показывали? — спросил я.
— Украшения, — ответила она. — Яркую, крупную дешевую бижутерию. Подделки вроде меня.
— Зачем ты так говоришь?
— Я чувствую это. По-моему, у меня нет своего «я». Такого, которое не меняется и всегда с тобой, ясное, отчетливое. Я что-то вроде того, что танцует между двумя зеркалами: вроде бы и есть, а захочешь схватить — пустота. Довольно грустно, правда?
— Да нет, — ответил я. — Скорее опасно. И не для тебя. Для других.
Она рассмеялась и встала:
— Сейчас покажу тебе, в чем мы недавно снимались. Шляпки, но очень маленькие, шапочки из велюра и парчи и беретики. Две я взяла с собой. Поносить до завтра.
Она прошла через всю комнату в коридор. Мне нравилось, когда она так непринужденно расхаживала нагишом. Видно, при ее профессии это настолько привычно, что она просто об этом не думала. Кондиционер тихо жужжал возле окна. Маленькая квартирка находилась так высоко, что уличный шум был здесь почти не слышен. Внезапно все вокруг стало каким-то нереальным — эти глубокие, пестрые сумерки в комнате без искусственного освещения, озаренной только блеском стеклянных стен небоскребов. Казалось, мы летим на воздушном шаре, на короткий миг вырванные из времени, из войны, из тревоги и вечного страха, в какой-то приют мира и покоя, столь для меня неведомого, что царящая в нем тишина заставляла сильнее биться мое сердце.
Мария вернулась. На ней был маленький мягкий берет, на шее какое-то варварское золотое украшение, на ногах домашние туфли на шпильках и больше ничего.
— Весна тысяча девятьсот сорок пятого года! — торжественно объявила она. — Негритянское украшение из латуни, под золото. И драгоценные камни из подкрашенного стекла.
«Весна тысяча девятьсот сорок пятого!» Это было все равно что сказать: никогда и завтра. А прозвучало почти как «завтра», — подумал я. Обманчивая искусственная прохлада делала комнату как будто меньше в размерах. Я встал и обнял Марию.
— Ты уходишь? — встревожилась она.
Я покачал головой:
— Только спущусь в киоск купить вечернюю газету. И сразу вернусь.
— И принесешь в дом войну, — огорчилась она. — Неужели не можешь даже одну ночь без этого прожить?
Я с изумлением посмотрел на нее.
— Я не принесу войну в дом, — возразил я. — Я просто спущусь вниз, просмотрю последние новости и потом вернусь не спеша в эту вот комнату, про которую я знаю, что сейчас в ней ты и ты меня ждешь, и испытаю давно забытое счастье, когда знаешь, что тебя ждут, и впереди ночь, и эта комната с тобой. Это величайшее приключение из всех, какие я только могу вообразить: обывательский уют без всякого страха, — хотя для самих обывателей в этих словах, возможно, и есть пренебрежительный, мещанский привкус, но только для них, а не для нас, скитальцев, современных потомков Агасфера.
Она поцеловала меня.
— Кто так много говорит, пытается скрыть правду. Но что мне делать с мужчиной, способным бросить меня ради газеты?
— Ты ведь тоже цыганка, — сказал я. — Даже почище меня. Так и быть, я остаюсь. Пусть время остановится на один день.
Мария засмеялась. Я привлек ее к себе. Я не стал ей говорить, зачем мне вдруг так срочно понадобилась газета. Вовсе не из-за новостей. Я хотел проверить, как долго продлится для меня этот кусочек мира, внезапно ворвавшегося в мое существование. «Милая, чужая жизнь! — мысленно молил я. — Останься со мною! Не покидай меня, прежде чем мне придется покинуть тебя!» И в то же время я знал, как все было лживо, с привкусом предательства и обмана. Однако у меня недоставало сил об этом думать, Мария была слишком близко, а все другое пока что слишком далеко. Сколько еще всего за это время может случиться, и кто знает, кто что раньше оставит? Я чувствовал губы Марии, ее кожу, ее тело и больше не думал ни о чем. Глубокой ночью я ненадолго проснулся и снова услышал за стенкой звуки пианино. Кто-то робко, неумело играл сонату Клементи — когда-то, в другой жизни, и я вот так же ее разучивал. Рядом со мною лежала Мария, обессиленная, глубоко и ровно дышавшая во сне. Глядя через большое окно в освещенную ночь, я думал о своей забытой юности. Потом снова услышал дыхание Марии. И опять мне показалось, что мы с ней висим на воздушном шаре в мертвом штиле посреди торнадо. «Будь благословен, — думал я, — о ты, приют первобытного покоя в этой ночи!»