XII

Если у Сильвера я работал под землей, в катакомбах его подвала, то у Реджинальда Блэка меня перевели под крышу, в мансарду. Я должен был составить каталог на все купленное и проданное Блэком за всю его жизнь, снабдить фотографии картин данными об их происхождении и исследовать достоверность информации. Это была легкая работа. Я сидел в просторном, светлом чердачном помещении с выходом на террасу, откуда открывался вид на Нью-Йорк. Окруженный всеми этими фотографиями, я часто забывал, где я, и мне представлялось, будто я сижу в Париже, над Сеной, где-нибудь на набережной Больших Августинцев.

Реджинальд Блэк время от времени поднимался ко мне с визитом, благоухающий туалетной водой «Кнайзе» и гаванской сигарой.

— Разумеется, вы не сможете проделать работу в полном объеме, — рассуждал он, ласково поглаживая свою ассирийскую бородку. — Тут, естественно, недостает многих фотографий, которые сделали торговцы в Париже при покупке картин у художников. Но это уже ненадолго. Вы слыхали, что союзники высадились в Нормандии?

— Нет. Я сегодня еще не слушал радио.

Блэк кивнул:

— Франция открыта! Идем на Париж!

Я пришел в ужас, даже не сразу поняв, почему. И только потом до меня дошло: это же многовековой тевтонский боевой клич — от Блюхера и Бисмарка до Вильгельма II и Гитлера. Только теперь все наоборот: на сей раз на Париж, оккупированный гестаповцами и генералами, идем мы.

— Боже милосердный! — сказал я. — Вы представляете, что немцы сделают с этим городом, прежде чем сдадут его?

— То же самое, что и с Римом, — заявил Блэк. — Они сдадут его без боя.

Я покачал головой:

— Рим они сдали, не подвергнув предварительно опустошению только потому, что там резиденция папы, с которым они заключили достойный проклятия, позорный для папы конкордат. Папа для них почти союзник. Это он позволил ловить евреев под стенами Ватикана, лишь бы защитить католиков в Германии. И ни разу по-настоящему не протестовал, хотя более чем кто-либо другой был осведомлен о преступлениях нацистов; гораздо лучше, чем большинство немцев. Немцы сдали Рим без боя, потому что, если бы они его разрушили, на них ополчились бы немецкие католики. К Парижу все это не относится. Франция для немцев заклятый враг. Реджинальд Блэк озадаченно посмотрел на меня:

— Вы считаете, город будут бомбить?

— Не знаю. Может, у немцев не хватит на это самолетов. А может, американцы будут их сбивать на подлете к городу.

— Вы полагаете, они рискнут бомбить Лувр? — с ужасом спросил Блэк.

— Если они будут бомбить Париж, вряд ли они сумеют сделать исключение для Лувра.

— Бомбить Лувр?! Со всеми его невосполнимыми художественными сокровищами? Да все человечество возопит от возмущения!

— Человечество не возопило, когда бомбили Лондон, господин Блэк.

— Но чтобы Лувр?! И музей Жё-де-Пом со всеми шедеврами импрессионистов! Невозможно! — От волнения Блэк не сумел сразу подобрать слова. — Бог этого не допустит! — прошептал он наконец.

Я молчал. Бог допустил и другие вещи. Реджинальд Блэк, вероятно, знал об этом лишь то, что писали в газетах. Когда видишь своими глазами, все выглядит иначе. Например, перелистав газеты, можно без особых переживаний принять к сведению, что еще двадцать тысяч человек умерщвлены; как правило, читатель отделывался легким шоком — для него это лишь цифры на бумаге. Совсем другое дело, когда человека замучивают до смерти медленной пыткой у тебя на глазах, а ты бессилен помочь. Единственного человека, которого ты любил, а не абстрактные двадцать тысяч.

— Ради чего мы тогда живем, если возможно такое? — сказал Блэк.

— Чтобы в следующий раз по возможности предотвратить подобное. Хотя я лично в это не верю.

— Не верите? Во что вы тогда вообще верите?

— В невозможное, господин Блэк, — сказал я, чтобы хоть как-то успокоить его. Не хватало только, чтобы он посчитал меня анархистом.

Блэк внезапно улыбнулся:

— Тут вы правы. А теперь — бросайте работу! Я пришел сюда, потому что хочу вам кое-что показать. Пойдемте со мной!

Мы спустились в студию, где Блэк показывал клиентам свои картины. Мне было немного не по себе; весть о том, что Париж снова оказывается в полосе военных действий, сильно меня взволновала. Я любил Францию и, как ни странно, считал ее чем-то вроде второй родины, несмотря на все, что мне выпало испытать в этой стране. В сущности, мне пришлось там ненамного хуже, чем в Бельгии, Швейцарии, Италии или Испании. Но с Францией меня связывали иные, более живые воспоминания, которые теперь, отойдя в прошлое, быстро превратились в лучезарные. Там было пестрей, печальней и сердце разрывалось чаще, чем в тех краях, где царило только однообразие чужбины и постоянного бегства. Впрочем, с началом войны и во Франции все стало совсем по-другому. Однако даже чувство опасности не вытеснило моей привязанности к этой стране.

— Взгляните, — сказал Реджинальд Блэк, указывая на картину, стоявшую на мольберте.

Это был Моне. Поле с цветущими маками, а на заднем плане женщина в белом платье и с зонтиком от солнца, идущая по узенькой тропинке. Солнце, зелень, небо, белые облака, лето, сверкание цветущих маков и вдали нечеткая фигура женщины.

— Какая картина! — восхитился я. — Какой покой!

Некоторое время мы оба молча смотрели на картину. Блэк достал портсигар, раскрыл его, быстро заглянул внутрь и отложил в сторону. Потом подошел к лакированному, черного дерева, ящику для сигар, которые с помощью искусственного охлаждения и увлажняющей губки сохранялись в должном состоянии. Он достал оттуда две сигары.

— Такую картину — только с «Ромео и Джульеттой», — объявил он торжественно.

Мы зажгли наши гаванские сигары. Постепенно я начал уже к ним привыкать. Блэк плеснул в две рюмки коньяку.

— Покой! — сказал он. — И немного комфорта. Это ведь не святотатство. Одно другому нисколько не вредит.

Я кивнул. Коньяк был великолепен. Не обычный коньяк для клиентов, а личная бутылка Блэка. Судя по всему, он был не на шутку взволнован.

— И вот в нечто подобное скоро будут стрелять, — заметил я, кивнув на картину.

— Наш мир таков, каким его устроил Бог, — произнес Блэк не без пафоса. — Вы в Бога верите?

— Да как-то не успел поверить, — ответил я. — Я имею в виду в жизни. В искусстве — да. Вот сейчас, например, я молюсь на картину, плачу сухими слезами и наслаждаюсь солнцем Франции в этом коньяке. И все это одновременно. Кто живет, как я, должен уметь успевать много всего сразу, невзирая на то, что одно может противоречить другому.

Блэк слушал меня чуть наклонив голову.

— Я вас понимаю, — сказал он. — Когда торгуешь искусством, тоже надо уметь все сразу. Любить искусство и одновременно торговать им. Каждый торговец искусством — это Джекил и Хайд [32].

— Но эту картину вы ведь не станете продавать? — спросил я.

Блэк вздохнул:

— Она уже продана. Вчера вечером.

— Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! — пылко воскликнул я.

Блэк глянул на меня с иронической усмешкой:

— Как это?

— Да, вы правы. Разумеется, нельзя.

— Хуже того, — сказал Блэк. — Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя благодетелем человечества. А то, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он считает прискорбным, но неизбежным. Высокоморальная личность. Столп общества и опора церкви.

— Ужасно. Картина будет мерзнуть и звать на помощь.

Блэк налил нам по второй рюмке.

— В эти годы будет много криков о помощи. Ни один не будет услышан. Но если бы я знал, что Париж под угрозой, я бы не продал ее вчера.

Я посмотрел на Блэка, этого Джекила-Хайда, с большим сомнением.

— Я подержал бы ее у себя еще несколько недель, — добавил он, подтвердив мои сомнения. — По крайней мере, пока Париж не освободят.

— Будем здоровы! — сказал я. — В человечности тоже надо знать меру.

Блэк расхохотался.

— Для многих вещей можно подыскать замену, — произнес он затем задумчиво. — Даже в искусстве. Но знай я вчера то, что знаю сегодня, я бы взял с этого пушечного короля тысяч на пять больше. Это было бы только справедливо.

Я не сразу сообразил, при чем здесь справедливость. Вероятно, она крылась в каком-то запутанном космическом компромиссе между Блэком и остальным миром. Я ничего не имел против.

— Под заменой я имею в виду музеи, — продолжал Блэк. — В Метрополитен, к примеру, очень хорошая коллекция Моне, Мане, Сезанна, Дега и Лотрека. Вам это, конечно, известно?

— Я еще не был там, — признался я.

— Но почему? — изумился Блэк.

— Предрассудок. Не люблю музеи. У меня там начинается клаустрофобия.

— Как странно. В этих огромных, пустых залах? Единственное место в Нью-Йорке, где можно подышать нормальным воздухом, свежим, очищенным и даже охлажденным, — все это только ради картин, разумеется. — Блэк поднялся из кресла и принес из соседней комнаты два цветочных натюрморта. — Тогда в утешение надо показать вам кое-что еще.

Это были два маленьких Мане. Пионы в стакане воды и розы.

— Еще не проданы, — сообщил Блэк, отставив Мане и повернув его лицом к стенке. На мольберте остались только цветы. Внезапно они заполнили собой все серое пространство комнаты, будто увеличившись в десять раз. Казалось, ты чувствуешь их аромат и ощущаешь прохладу воды, в которой они стоят. От них исходило изысканное спокойствие и тихая внутренняя энергия истинного произведения искусства, как если бы художник впервые сотворил эти цветы и до него их не существовало на свете.

— Какой чистый мир, правда? — благоговейно произнес Блэк некоторое время спустя. — Пока можно в это спрятаться, кажется, еще ничто в твоей жизни не потеряно. Мир без кризисов, без разочарований. Пока ты в нем, можно поверить в бессмертие.

Я кивнул. Картины были чудесны. И даже все, что Блэк о них сказал, было правдой.

— И, несмотря на это, вы их продаете?

Он снова вздохнул:

— Ну а что мне остается делать? Жить-то нужно.

Он направил на обе картины конусообразную лампу, ярко осветившую их.

— Но не фабриканту оружия, — заявил он. — Такие, как он, маленькие картины не воспринимают. Если получится, продадим женщине. Одной из богатых американских вдов. Нью-Йорк ими кишмя кишит. Мужчины изнуряют себя работой, жены переживают их и получают наследство. — Он повернулся ко мне с заговорщицкой улыбкой. — Когда Париж освободят, снова станут доступны тамошние сокровища. Там такие частные коллекции, против которых все, что есть здесь, просто халтура. Людям понадобятся деньги. А значит, и торговцы. — Блэк мягко потер свои чересчур белые руки. — Я знаю, у кого в Париже есть еще два Мане. Похожие на эти. И они уже скоро упадут нам прямо в руки.

— Упадут? В каком смысле?

— Владельцу нужны деньги. Так что, как только Париж освободят… — Блэк погрузился в мечты.

Вот она разница, подумал я. В его понимании город освободят, в моем — снова оккупируют. Блэк погасил лампу.

— Это и есть самое прекрасное в искусстве, — сказал он. — Оно никогда не кончается. Им можно восторгаться снова и снова.

«И продавать», — мысленно добавил я почти равнодушно. Я хорошо понимал Блэка: он честно, без каких-либо задних мыслей высказывал свои соображения. Он преодолел в себе примитивную страсть к обладанию, свойственную ребенку и варвару. Он посвятил себя древнейшему в мире ремеслу — ремеслу торговца. Он покупал, продавал, а между делом позволял себе роскошь верить, что на сей-то раз он это ни за что не продаст. Да он счастливый человек, подумал я без всякой зависти.

— Вы приходите в музей, — продолжал рассуждать Блэк, — а там висит все, о чем только можно мечтать, и даже больше. И оно ваше — если только вы не хотите непременно утащить все к себе домой. Вот что такое подлинная демократия. Когда искусство общедоступно. Самое прекрасное в мире доступно каждому.

Я усмехнулся:

— Когда что-то любишь, хочешь обладать этим.

Блэк покачал головой:

— Только когда перестаешь стремиться к обладанию, начинаешь обладать по-настоящему. У Рильке есть строчка: «Я не коснулся тебя, но взял тебя в плен». Это девиз торговца искусством. — Он тоже усмехнулся. — Или, по крайней мере, оправдание его сущности двуликого Януса.

Джесси Штайн давала свой очередной прием. Двойняшки подавали гостям кофе и пирожные. Из граммофона доносились песни Таубера [33].

Джесси была в темно-сером. Она скорбела по разоренной Нормандии и сдержанно ликовала в связи с изгнанием оттуда нацистов.

— Раздвоение какое-то, — сказала она. — Прямо сердце разрывается. Я до сегодня и не знала, что можно плакать и ликовать одновременно.

Роберт Хирш обнял ее за плечи.

— Можно! — возразил он. — И ты всегда это знала, Джесси. Только твое несокрушимое сердце опять и опять забывало об этом.

Джесси прильнула к нему:

— И ты не считаешь подобное безнравственным?

— Нет, Джесси. Ни в малейшей степени. Это трагично. Поэтому давай лучше видеть во всем только светлые стороны, иначе наши измученные сердца просто не выдержат.

Коллер, составитель кровавого списка, забившись в угол под фотографиями с траурными рамками, яростно спорил о чем-то с писателем-комедиографом Шлётцем. Они только что внесли в список еще двоих генералов — этих предателей по окончании войны следовало немедленно расстрелять. Кроме того, они трудились сейчас над вторым списком — нового немецкого правительства в изгнании. Работы у них было по горло: каждую пару дней они назначали или снимали какого-нибудь министра. В данный момент Коллер и Шлётц ожесточенно спорили, ибо не могли прийти к согласию насчет Розенберга и Гесса: казнить их или приговорить к пожизненному заключению. Коллер выступал за казнь.

— И кто же будет приводить приговор в исполнение? — подойдя к ним, поинтересовался Хирш.

Коллер раздосадован но посмотрел на него:

— А вы, господин Хирш, оставьте нас в покое с вашими пораженческими замечаниями.

— Предлагаю свои услуги, — не унимался Хирш. — На все приговоры. При одном условии: первого расстреляете вы, собственноручно.

— О каком таком расстреле вы говорите? — взвился Коллер. — Доблестная солдатская смерть? Им бы очень понравилось! А они даже гильотины не заслужили! Фрик, нацистский министр внутренних дел, приказал так называемых изменников родины забивать ручным топором! И в стране поэтов и мыслителей это распоряжение действует уже десять лет! Вот точно так же надо будет обойтись со всеми этими нацистами. Или, может, вы хотите их помиловать?

Джесси встревоженной наседкой уже подлетела к гостям.

— Роберт, не ссорься! Доктор Боссе только что приехал. Он хочет тебя видеть.

Хирш со смехом дал себя увести.

— Жалко, — процедил Коллер. — Я бы ему сейчас…

Я остановился.

— И что бы вы сейчас? — поинтересовался я, делая шаг в его сторону. — Можете спокойно сказать мне все, что вы хотели сказать моему другу Хиршу. В моем случае это даже не так опасно.

— А вам-то что? Не лезьте в дела, которые вас не касаются.

Я сделал еще один шаг в его сторону и слегка толкнул в грудь. Он стоял возле кресла, в которое и упал. Это был очень легкий толчок, а Коллер свалился только потому, что стоял к креслу слишком близко. Но он и не подумал встать; он продолжал сидеть в кресле и шипеть на меня.

— Вы-то что лезете? Вы, гой несчастный, вы, ариец! — Он прошипел эти слова как смертельное оскорбление.

Я озадаченно смотрел на него и ждал.

— Еще что? — спросил я. Я ждал слова «нацист». Мне уже случалось слышать подобное. Но Коллер молчал. Я смотрел на него сверху вниз.

— Надеюсь, вы не собираетесь бить сидячего?

Только тут я осознал весь комизм положения.

— Да нет, — отозвался я. — Я вас сперва подниму.

Одна из близняшек предложила мне кусок песочного торта. Голодный после блэковского коньяка, я с удовольствием взял его. Вторая близняшка подала чашку кофе.

— Как видите, — сказал я Коллеру, который сценку с двойняшками рассматривал как явное оскорбление, — руки у меня заняты. К тому же я никогда не дерусь с актерами — это все равно что бить зеркало.

Я отвернулся и увидел перед собой Лео Баха.

— Я кое-что выяснил, — прошептал он. — Насчет двойняшек. Они обе пуританки. Ни одна не потаскушка. Это стоило мне костюма. Пришлось в чистку отдавать. Эти бестии просто чудовища с кофейниками. Даже чашками с молоком швыряются, стоит их ущипнуть. Садистки какие-то!

— Это костюм из чистки?

— Да нет. Это просто мой черный. А тот, другой, — серый. И очень маркий.

— Вы обязаны пожертвовать его музею научных исследований…

Доктор Боссе был худощавый человек со скромной темной бородкой. Он сидел между продавцом чулок Шиндлером, в прошлом ученым, и композитором Лотцем, который теперь подвизался в качестве агента по продаже стиральных машин. Джесси Штайн потчевала гостя пирожными и кофе так, будто он только что закончил курс лечебного голодания. Боссе покинул Германию незадолго до начала войны; много позже, чем подавляющее большинство эмигрантов.

— Надо было языки учить, — сетовал он. — Не латынь и греческий, а английский. Тогда дела мои были бы получше, чем сейчас.

— Ерунда! — решительно не соглашалась Джесси. — Английский ты еще выучишь. А плохо тебе сейчас только потому, что один подонок, тоже эмигрант, тебя подло обманул. Скажи наконец всю правду!

— Ну, Джесси, случаются ведь вещи и похуже.

— Обманул и обокрал! — Джесси пришла в такое возбуждение, что ее рюши затряслись. — У Боссе была ценнейшая коллекция почтовых марок. Лучшие экземпляры он еще в Берлине отдал другу, когда тому разрешили выезд. Он должен был хранить их для Боссе за границей, пока он не прибудет сюда. А теперь тот утверждает, что никаких марок в глаза не видел.

— У него, конечно, их конфисковали на границе? — спросил Хирш. — Обычно так все говорят.

— Этот подлец гораздо хитрей. Скажи он так, он бы признал, что брал эти марки, и тогда у Боссе было бы некоторое, хотя и слабенькое, право на возмещение ущерба.

— Нет, Джесси, не было бы у него такого права, — сказал Хирш. — Расписку вы, конечно, не брали? — обратился он к Боссе.

— Конечно нет! Это было исключено. У меня могли бы ее найти!

— А у того — найти марки, — добавил Хирш.

— Вот-вот. А у него найти марки.

— И вас обоих прикончили бы, верно? Или кого-то одного. Потому вы и не брали расписку.

Боссе смущенно кивнул:

— Потому я ничего и не предпринял.

— Вы и не могли ничего предпринять.

— Роберт! — воскликнула Джесси с досадой. — Уж не собираешься ли ты оправдывать этого подонка?

— Сколько стоили марки? Приблизительно, — допытывался Хирш.

— Это были мои лучшие экземпляры. Коллекционер, пожалуй, дал бы за них от четырех до пяти тысяч долларов.

— Целое состояние! — горячилась Джесси. — А теперь ему даже нечем заплатить за экзамены на врача!

— Вы правы, конечно, — сказал Боссе, как бы извиняясь перед Хиршем. — Все лучше, чем если бы они достались нацистам.

Джесси смотрела на него почти с негодованием.

— Вечно это «все лучше»! Почему ты не проклинаешь этого мерзавца на чем свет стоит?

— Потому, что это не имеет смысла, Джесси. К тому же он брал на себя большой риск, когда соглашался провезти марки.

— Нет, я с ними просто с ума сойду! Ну как же не войти в положение другого?. Как, вы думаете, поступил бы нацист на вашем месте? Да он избил бы этого мошенника до смерти!

— Мы не нацисты.

— Ну и кто же мы тогда? Вечные жертвы?

В своих серебристо-серых рюшах Джесси напоминала сейчас нахохлившегося, рассерженного попугая. Слегка забавляясь, Хирш похлопал ее по плечу:

— Ты, Джесси, последняя маккавейка в этом мире.

— Не смейся! Иногда я просто задыхаюсь!

Она снова доверху наполнила тарелку Боссе сладостями.

— Ешь хотя бы, раз уж отомстить за себя не можешь.

После этих слов Джесси встала, поправляя свои одежды.

— А ты сходи к Коллеру, — посоветовал ей Хирш. — Этот всех поубивает, как только вернется. Он же для тебя истинный неумолимый мститель, Джесси. У него все записано. Боюсь, несколько лет тюрьмы мне в его списке тоже обеспечены.

— Ах, этот идиот? Единственное, что он сделает, — помчится в ближайший театр за первой попавшейся ролью.

Боссе покачал головой:

— Не трогайте его, пусть спокойно играет в свои детские игры. Это последняя из иллюзий, которую нам предстоит утратить: что в награду за все испытания нас примут дома с радостью и извинениями. На самом деле мы им там нисколько не нужны.

— Это сейчас не нужны. Зато когда с нацистами будет покончено… — начал было продавец чулок профессор Шиндлер.

Боссе взглянул на него.

— Я же видел, как все это происходило, — возразил он. — Нацисты не марсиане, что свалились с неба и изнасиловали бедную Германию. В эти сказки верят только те, кто давно уехал. А я слушал восторженные вопли, видел в кино разинутые, воющие глотки десятков тысяч немцев на их партийных съездах. Слышал их кровожадный рык по десяткам радиостанций. Газеты читал. — Он повернулся к теперешнему продавцу чулок профессору Шиндлеру. — И я был свидетелем более чем восторженных заверений в лояльности к режиму со стороны немецкой интеллигенции — адвокатов, инженеров и даже людей науки, господин профессор. И так изо дня в день в течение шести лет.

— А как же те, кто поднял мятеж двадцатого июля? — не сдавался Шиндлер.

— Это меньшинство. Безнадежно малое меньшинство. Люди их собственной касты отдали их палачам на расправу. Разумеется, есть и порядочные немцы, но они всегда были в меньшинстве. Из почти трех тысяч немецких профессоров в четырнадцатом году две тысячи девятьсот выступили за войну и только шестьдесят против. С тех пор ровным счетом ничего не изменилось. Толерантность всегда была в меньшинстве.

Как и человечность. Так что оставьте этому стареющему актеришке его детские мечты. Пробуждение все равно будет ужасным. Никому он не будет нужен. — Боссе обвел присутствующих меланхолическим взглядом. — Никто не захочет, чтобы мы вернулись. Мы для всех будем только живым укором, от которого каждый захочет избавиться.

Все промолчали.

Я возвращался к себе в гостиницу. Прием у Джесси Штайн настроил меня на грустный лад. Я думал о Боссе, который пытался начать жизнь заново. В 1938 году он оставил в Германии свою жену. Она не была еврейкой. Пять лет она выдерживала давление гестапо и не соглашалась на развод. За пять лет из цветущей женщины она превратилась в нервную развалину. Не реже чем раз в две недели Боссе таскали на допрос. Поэтому каждый день с четырех до семи утра супруги тряслись от страха — в это время за ним обычно приезжали. Допросы начинались на следующий день или несколько дней спустя. Боссе помещали в камеру, уже битком набитую евреями. Они сидели там на корточках, прижавшись друг к другу, и обливались холодным потом от ужаса. В эти часы в камере возникало своеобразное братство. Люди шептались друг с другом, но друг друга не слышали. Их слух был обращен наружу — туда, откуда мог раздаться топот сапог. Да, они были братством, где каждый тщился помочь другому хотя бы маленьким советом, однако в этом братстве взаимная приязнь зловещим образом сочеталась почти что с ненавистью — словно на всю их камеру было отпущено определенное число шансов на спасение, и каждый новый человек уменьшал шансы остальных. Элита немецкой нации время от времени вытаскивала кого-нибудь на допрос, пиная ногами, подгоняя ударами и руганью, — двадцатилетние молодчики иначе не мыслили себе обращение с беззащитными людьми. Тогда в камере воцарялось молчание. Все ждали. Ждали, почти не дыша и не глядя друг на друга. Когда наконец, нередко много часов спустя, в камеру швыряли содрогающееся, кровавое месиво человеческой плоти, все молча принимались за работу. Боссе настолько к этому привык, что, когда его в очередной раз забирали, просил свою плачущую жену сунуть ему в карманы побольше носовых платков — он мог использовать их для перевязок. Брать с собой бинты он не решался. Его бы тут же обвинили в клеветнических измышлениях и уже не выпустили бы. Даже перевязка сокамерника была актом огромного мужества. Случалось, что людей, которые ее делали, забивали до смерти — «за обструкцию». Боссе вспоминал несчастных жертв, которых бросали в камеру после допроса. Они часто не могли шевельнуться, но некоторые из них шептали охрипшими от крика голосами, таращась на сокамерников безумными глазами, из которых улетучились последние проблески мысли, — горячечными, блестящими глазами на превращенных в отбивную лицах: «Мне повезло, меня не оставили». «Быть оставленным» означало оказаться в подвале, где задержанных медленно затаптывали насмерть, или в концлагере, где их сначала истязали, а потом гнали к колючей проволоке, через которую был пропущен электрический ток.

Боссе всякий раз возвращался. Свою врачебную практику он давно уже был вынужден уступить другому врачу. Его преемник предложил ему за нее тридцать тысяч марок, а выплатил тысячу — притом что стоила она все триста тысяч. Просто в один прекрасный день явился штурмфюрер, родственник того врача, и поставил Боссе перед выбором: либо его отправят в лагерь, поскольку он незаконно практикует, либо он берет тысячу марок и пишет расписку в том, что получил тридцать тысяч. Боссе знал, как ему следует поступить: он написал расписку. За эти годы его жена вполне созрела для сумасшедшего дома. Но по-прежнему не соглашалась подавать на развод. Ей казалось, что этим она спасает Боссе от лагеря — что ни говори, она не еврейка.

Жена соглашалась развестись, только если Боссе сможет уехать из страны. Ей нужно было знать, что он в безопасности. И тут Боссе неожиданно выпала удача. Тот самый штурмфюрер — он тем временем уже стал оберштурмфюрером — однажды вечером его навестил. Был он в штатском и после некоторых колебаний все-таки выложил свою просьбу: не может ли Боссе сделать аборт его подруге. Он был женат, и его жена не разделяла национал-социалистические идеи насчет необходимости иметь как можно больше детей, пусть даже по двум или трем доброкачественным наследственным линиям. Она считала свою собственную наследственную линию вполне достаточной. Боссе отказался. Он решил, что его заманивают в ловушку. Но на всякий случай осторожно напомнил, что его преемник тоже врач, — не лучше ли господину оберштурмфюреру обратиться к нему; они родственники, и к тому же — на это Боссе мягко намекнул — тот весьма многим ему обязан. Оберштурмфюрер досадливо отмахнулся от советов Боссе.

— Да не хочет эта падаль! — воскликнул он в сердцах. — Я тут попробовал однажды осторожно намекнуть ему. Так эта подлюга закатил целую речь в духе национал-социализма про наследственную массу, генетическое достояние нации и прочую чушь! Сами видите, вот она — благодарность! А я еще помог этому сопляку обзавестись врачебной практикой! — В глазках упитанного оберштурмфюрера не было заметно и тени иронии. — А с вами совсем другое дело, — продолжал он. — Тут уж точно останется между нами. Шурин мой, сволочь эта, в случае чего и проболтаться может. Или шантажировать меня всю оставшуюся жизнь.

— Но и вы могли бы шантажировать его, если он пойдет на запрещенное хирургическое вмешательство, — осмелился возразить Боссе.

— Я простой солдат, — прервал его оберштурмфюрер. — Я во всех этих штуках ни черта не смыслю. А с вами, дорогуша, все гораздо проще. Мы друг друга понимаем. Вам запрещено работать, мне запрещено даже заикаться про аборт. Итого, для нас обоих никакого риска. Девушка придет к ночи, а утром отправится домой. Порядок?

— Нет! — выкрикнула госпожа Боссе из-за двери. Мучимая страхом, она подслушала весь разговор. Теперь, как разрушенный призрак, она стояла перед ними, крепко ухватившись за дверной косяк.

Боссе вскочил.

— Оставь меня! — сказала его жена. — Я все слышала. Ты ничего этого не сделаешь. Ничего, пока не получишь разрешение на выезд. Такова цена. Устройте ему разрешение на выезд, — обернулась она к оберштурмфюреру.

Тот попытался было втолковать ей, что это совсем не по его части. Но жена была неумолима. И даже пустилась на шантаж: она, мол, все расскажет его начальству. Оберштурмфюрер ее высмеял: да кто ей поверит! Тут показание и там показание. Ее слово против его слова! Оберштурмфюрер и какая-то жена еврея!

— Такая же арийка, как и вы, — парировала госпожа Боссе, впервые в жизни произнеся смешное слово «арийка» при своем муже. — И это не одно показание против другого — женщина беременна, это и будет самое бесспорное показание.

Боссе смотрел на жену во все глаза: такой он ее ни разу в жизни не видел. Она была в полном изнеможении, но смогла выстоять до конца. Ей даже удалось убедить оберштурмфюрера. Тот сперва пытался отделаться обещаниями, но она на них не поддалась. Сперва разрешение на выезд — потом аборт. И свершилось почти невозможное! У оберштурмфюрера нашлись нужные связи; к тому же госпожа Боссе в случае выезда мужа гарантировала развод. Помогло и то и другое. В хаосе этой бюрократии ужаса иной раз возникали вот такие оазисы везения. Молодая женщина пришла примерно две недели спустя, ночью. Кстати, когда все было позади, оберштурмфюрер заявил Боссе, что была, оказывается, еще одна важная причина, по которой он выбрал именно его: еврейскому врачу он доверяет куда больше, чем своему кретину шурину. До последней минуты Боссе страшился западни. Оберштурмфюрер вручил ему двести марок гонорара. Боссе отказывался, но тот просто запихнул деньги ему в карман.

— Дорогуша доктор, они вам еще пригодятся! — Подружку свою он действительно любил.

Боссе за эти годы стал настолько подозрительным и суеверным, что даже не попрощался с женой. Ему казалось, что этим он как бы перехитрит судьбу. Если попрощаемся, думал он, его обязательно вернут обратно. Но его выпустили. Сначала он очутился во Франции. Потом в Лиссабоне. А теперь, сидя в госпитале в Филадельфии, он страшно раскаивался, что даже не поцеловал жену на прощание. Он был очень чувствительный человек и не мог себе этого простить. Жену он очень любил. Он никогда больше о ней не слышал. Да это было и невозможно — ведь вскоре грянула война.

У дверей гостиницы «Рауш» стоял «роллс-ройс» с шофером. Выглядел он здесь как золотой слиток в навозной куче.

— Вон наконец подходящий кавалер для вас, — услышал я обращенный к кому-то голос Мойкова из плюшевого холла. — У меня, к сожалению, нет времени.

Мария Фиола вышла мне навстречу из пальмового уголка. На ней был облегающий светлый костюм для верховой езды, в котором она выглядела совсем юной.

— «Роллс-ройс» на улице — это, конечно, ваш? — полюбопытствовал я.

Она засмеялась:

— Взят взаймы. У нас были съемки спортивной моды. Вот я и позаимствовала его, взаймы, как и все остальное, что у меня есть, — платья, в которых я фотографируюсь, украшения, которые я к этим платьям надеваю. И даже этот костюм! Верхом ездить я не умею. У меня все не свое, все неподлинное.

— Диадема Марии-Антуанетты была подлинная, — возразил я. — Да и «роллс-ройс», похоже, тоже настоящий.

— Согласна. Но мне все равно ничего не принадлежит. Получается, я обманщица, но вещи у меня подлинные. Вас это больше устраивает?

— Это гораздо опаснее, — сказал я и посмотрел на нее.

— Она ищет сопровождающего, — объяснил Мойков. — У нее «роллс-ройс» только на сегодняшний вечер. Завтра утром надо его вернуть. Не хочешь на один вечер стать авантюристом, разъезжающим по миру в шикарном авто?

— Я уже давно странствующий авантюрист. Правда, не столь элегантно. Это будет что-то новенькое.

— Вот и хорошо.

Мысленно я пересчитал свои деньги. Денег хватало — даже для пассажира «роллс-ройса». У меня еще оставались комиссионные Сильвера за голубой молитвенный коврик.

— Куда едем ужинать? — спросил я. — В «Вуазан»?

Это был единственный хороший ресторан, который я знал. Александр Сильвер потчевал там меня и своего брата Арнольда. Паштет из гусиной печенки я до сих пор не забыл.

— В «Вуазан» в таком мартышкином наряде меня вечером не пустят, — сказала Мария Фиола. — К тому же я уже поела. И шофер тоже. Спортивная фирма устроила небольшой фуршет. А вы? Наверное, где-нибудь в городе нашли очередную порцию неисчерпаемого гуляша?

— Только остатки шоколадного торта. Ну еще несколько маринованных огурчиков и кусочек черного хлеба. Весьма жалкое меню.

— Маринованные огурцы мы могли бы прихватить с собой. И хлеб тоже. У меня там в машине бутылка водки.

Мойков насторожился:

— Русской?

Мария Фиола улыбнулась:

— Кажется. Пойдемте лучше вместе с нами в машину, Владимир Иванович! Сами и проверите. Возьмите стакан побольше.

Мы последовали за ней. Водка оказалась русской. Мария Фиола налила Мойкову полный стакан. Водка была ледяная — в «роллс-ройсе», оказывается, имелся даже небольшой встроенный холодильник. Мойков отпил глоток и благоговейно, словно утоляющий жажду голубь, закатил глаза к небу.

— Вот когда сразу чувствуешь себя торговцем поддельным спиртным! — вздохнул он.

— Отчаяние подлинного художника перед оригиналом! — поддел я Мойкова. — Учись, Владимир! Главное — не падать духом! Твоя зубровка, кстати, не хуже.

— Даже лучше, — добавила Мария с нежностью. — В ней есть свой секрет: она утешает в минуты скорби. Ваше здоровье, Владимир Иванович!

Мы поехали по Пятой авеню к Центральному парку. Было еще очень жарко. Из зоопарка доносился вечерний рык львов. Озера застыли в полной неподвижности, словно отлитые из свинца.

— Этот костюм ужасно меня стесняет, — пожаловалась Мария Фиола. С этими словами она опустила шторку на окне, отделявшем нас от шофера. Тут я заметил и на остальных окнах такие же шторки. Они превращали машину в уютную комнату, куда нельзя заглянуть с улицы. Мария раскрыла свою сумку. — Сейчас надену что-нибудь полегче. По счастью, я захватила платье.

Она сняла жакет и короткие коричневые сапожки из мягкой кожи. Потом принялась стягивать бриджи. Ей не хватало места, хотя сиденья в машине были широкие и удобные. Я мало чем мог ей помочь. Мне оставалось только спокойно сидеть в полумраке салона, мимо которого медленно скользили зеленые тени парка, слушать мерный рокот мотора и вдыхать аромат духов, распространявшийся вокруг по мере того, как Мария раздевалась. Делала она это без малейшего смущения — наверно, рассудила, что на фотосессии в студии я все равно видел ее почти нагишом. Что же, это так, но тогда вокруг было много людей и света. А теперь мы были совсем рядом, в полумраке и тепле. И мы были одни.

— Какая вы загорелая, — заметил я.

Она кивнула:

— А я совсем бледная и не бываю никогда. Всегда лежу где-нибудь на солнышке. В Калифорнии, или в Мексике, или во Флориде. Всегда для этого находятся какие-нибудь теплые края. При нашей жизни нас частенько посылают туда на фотосъемки.

Голос ее звучал более низко, чем обычно. Я давно заметил, что в обнаженном виде женщины всегда говорят иначе, чем в одетом. Мария Фиола вытянула свои ослепительные ноги во всю длину и начала неспешно складывать бриджи. Потом положила их в сумку и извлекла белое платье. Она была невероятно красива — худощавая, но косточки нигде не выпирают. Французы называют такое сложение fausse maigre [34]. — Я сильно возбудился, но сидел не двигаясь. Уродливо комические сцены изнасилования в авто — это не для меня. К тому же шофер был рядом.

Мария открыла окно рядом со своим сиденьем, оставив шторку закрытой. Освежающий воздух моря ворвался в салон, смешиваясь с ароматом духов. Она вдохнула его полной грудью.

— Еще минутку, — сказала она. — Потом я надену платье. Водка в холодильничке. И рюмки там же.

— Слишком жарко для водки, — сказал я. — Даже для русской.

Она раскрыла глаза:

— По-моему, там есть и шампанское в маленьких бутылках. Эта машина шикарно оборудована. Владелец как-то связан с внешней политикой. Отсюда и водка. В Вашингтоне есть русское посольство — а русские наши союзники. Можно мне маринованный огурчик?

Я развернул пергаментную бумагу и протянул ей пакетик. Бюстгальтера на ней не было; я успел заметить, что он ей и не нужен. На ней были только шелковые трусики. Кстати, она не смущалась своего вида и была спокойна.

— Ах, как хорошо! — вздохнула она, беря огурец. — А теперь маленький глоточек водки. На мизинец, не больше.

Я нашел рюмки. Они были очень тонкого хрусталя. У владельца машины, судя по всему, был неплохой вкус.

— А вы разве не выпьете? — спросила Мария.

Я не мог представить, что для человека, которому принадлежал «роллс-ройс», имело хоть какое-нибудь значение, выпью я его водку или нет.

— Я превращаюсь в паразита, — заявил я. — Правда, поневоле.

Она засмеялась. У нее сейчас и смех был более таинственный, совсем не такой, как днем в одежде.

— В таком случае почему бы вам не стать паразитом-добровольцем? Это куда приятнее.

— Тоже верно. — Я налил рюмку и себе. — Ваше здоровье!

— Ваше здоровье, Людвиг!

Мария Фиола легким движением скользнула в платье и сунула ноги в белые сандалии. Потом подняла шторки на окнах. Поздний вечерний свет ворвался в машину. Солнце как раз заходило. Мы проезжали мимо музея Метрополитен. Красное зарево хлынуло в машину столь внезапно, что я вздрогнул. Музей, ослепительный закат — где я это уже видел? Я вспомнил тотчас же, не желая признаваться себе в этом. Темная фигура перед окном, яркий свет, лежащие без сознания на земле люди, равнодушный голос с саксонским акцентом: «Продолжайте! Следующий!»

Я слышал, как Мария что-то мне говорит, но ничего не понимал. Поток воспоминаний врезался в мозг как электрическая пила. Разом все снова воскресло во мне. Я машинально схватил рюмку и выпил. Мария Фиола опять что-то мне сказала. Я растерянно смотрел куда-то перед собой, по-прежнему не понимая ни слова. Мария была где-то далеко. Потом сделала какое-то движение рюмкой. Я поднял бутылку. Она покачала головой и засмеялась. И только тут ее слова обрели для меня смысл.

— Давайте выйдем из машины! — говорила она. — Тут ведь ваши места. Йорквилль.

— Хорошо, — ответил я.

Я был рад выйти из машины. Мария перекинулась несколькими словами с шофером. Я оглядывался по сторонам, глубоко вдыхая воздух. Широкая улица, дома, небо.

— Где мы? — спросил я.

— На Восемьдесят шестой улице. В Германии.

— В Германии?

— В Йорквилле. В немецком квартале. Вы что, никогда здесь не были?

— Нет.

— Хотите, поедем дальше?

Я покачал головой. Мария продолжала наблюдать за мной. Я не мог понять, зачем она притащила меня сюда, но и спросить остерегался. Благородство души здесь было явно ни при чем.

Улица, несмотря на ее ширину, тотчас же напомнила мне омерзительный немецкий городишко. По краям дороги стояли кондитерские, пивные и колбасные лавки.

— Вон кафе «Гайгер», — показала Мария. — Славится своими пирожными. Немцы ведь большие любители пирожных, верно?

— Да, — ответил я. — Пирожных и колбас. Так же как итальянцы любители макарон. Нет ничего удобнее таких вот примитивных обобщений, — любезно добавил я. Не хотелось мне втягиваться в очередной глупый спор с подобными дурацкими аргументами. Только не сейчас.

Мы молча шли по кварталу. Чувство было удручающее, мне казалось, будто я воспринимаю все каким-то странным образом, в раздвоенном виде. Я слышал вокруг себя немецкую речь и то и дело испуганно вздрагивал: я почти ожидал увидеть гестаповцев, подкарауливавших за дверями лавок, — столь сильным было это двойственное впечатление, бросавшее меня от спокойствия к ненависти и страху. Я казался себе неопытным канатоходцем, которого без страховой сетки вытолкнули на канат, протянутый посреди улицы между всеми этими домами и немецкими вывесками. Надписи по-немецки оглушали меня как удар. Вообще-то они были совершенно безобидные, но только не для меня. В них мне тоже виделся двойной, мрачный смысл, как и в людях, что шли нам навстречу и так по-будничному выглядели. Но я-то знавал их другими.

— Кафе «Гинденбург», — объявила Мария.

Она шла рядом со мной своей летящей походкой манекенщицы, желанная, но до ужаса чужая и недоступная. Казалось, она не чувствует этого спертого запаха захолустья, в котором я почти задыхался, — этой смеси простодушия, затхлого уюта и бездумного послушания, которые в любую минуту были готовы превратиться в свою противоположность.

— Как тут спокойно, — сказала Мария.

Знал я это спокойствие. В концлагерях возле бараков смерти цвели клумбы с геранями, а по воскресеньям играл лагерный оркестр; а в это же самое время заключенных били плетьми, а то и медленно затягивали петлю на их шее. Не зря ведь про Гиммлера рассказывали, как нежно он любил своих ангорских кроликов. Ни одного не дал убить. Зато еврейских детей — да. Тысячи.

Я чувствовал во всем теле легкую дрожь. Я внезапно понял, что не могу себе представить, как когда-нибудь снова вернусь в Германию. Я знал, ничего в жизни я не желаю столь же страстно, как этого возвращения, но не мог вырваться из замкнутого круга своих мыслей. Тут что-то совсем другое. Я мечтал вернуться на родину, чтобы отыскать убийц моего отца, а не для того, чтобы снова там жить. И сейчас, в это мгновение, я почувствовал, что никогда бы не смог там остаться. Меня бы всю жизнь преследовала эта двойная оптика: страна безобидных бюргеров и одновременно страна послушных убийц. Я чувствовал, что уже никогда не смогу их разделить. Слишком часто они были единым целым. Да и не хочу я ничего разделять. Передо мной была отвесная черная стена, которую я не мог преодолеть. Передо мной убийства, которые исковеркали всю мою жизнь. При малейшей мысли о них я прихожу в возбуждение и много дней не могу успокоиться. И не успокоюсь до тех пор, пока не расквитаюсь за эти убийства. Расквитаюсь сам, мне не нужно их искупление. Убийца должен поплатиться своей жизнью.

Я почти забыл о Марии. Внезапно я снова увидел ее. Она стояла перед обувным магазином в стойке охотника и придирчиво изучала витрину, вся чуть подавшись вперед и настолько углубившись в созерцание туфель, что, по-моему, она обо мне тоже забыла. Теплая волна нежности к ней вдруг поднялась в моей душе. Мы ничего друг о друге не знали именно потому, что мы такие разные. Это делало ее в моих глазах особенно дорогой и неприкосновенной и даровало ту особую интимную радость, которая никогда не выродится в пошлую фамильярность. Это придавало уверенности и ей и мне: мы понимали, что наши жизни могли идти рядом, не переплетаясь друг с другом. Возможно, где-то на этом пути найдется место и для кристаллика счастья — но без предательства и без прикосновения к прошлому.

— Подыскали что-нибудь? — спросил я.

Она подняла глаза:

— Слишком все тяжелое. Для меня чересчур солидно. А вы?

— Ничего, — ответил я. — Ровным счетом ничего.

Она внимательно посмотрела на меня:

— Не стоит возвращаться в прошлое, да?

— Туда вернуться невозможно, — ответил я.

Мария усмехнулась:

— Это дает человеку некоторую свободу, верно? Как тем птицам из легенды, у которых есть только крылья, а лапок нет.

Я кивнул:

— Зачем вы меня сюда привезли?

— Случайно вышло, — беспечно бросила она. — Вы же хотели прогуляться?

Может, и случайно, подумал я. Только я не верил в такие случайности. Само собой напрашивалось желание сравнить мирный уют этой цитадели нацизма с разрушениями Флоренции. В каждом из нас живут всякого рода враждебные настроения, которые могут внезапно вырваться наружу. Поэтому я ничего ей не ответил. Любой мой ответ был бы только ненужным вызовом и ударом в пустоту.

Мы подошли к кафе-кондитерской, которое в этот час было забито до отказа. Из зала доносилась музыка. Немецкие народные песни. Я уставился в открытую дверь. «Каждый из этих людей, с горящими глазами поглощающий сейчас взбитые сливки и франкфуртский пирог, может превратиться в оборотня и по приказу исполнить любую экзекуцию», — думал я. Тот факт, что эти люди живут в Америке, ничего не меняет в лучшую сторону. Скорее наоборот, они становились еще более яростными патриотами.

— Американцы очень великодушны, — сказал я. — Они никого не сажают.

— Сажают. Японцев в Калифорнии, — возразила Мария. — И немцам-эмигрантам там тоже после восьми вечера полагается сидеть дома и никогда не удаляться от поселений больше чем на восемь километров. Я была там. — Она рассмеялась. — Сажают, как всегда, не тех, кого надо.

— В большинстве случаев — да.

Из большой пивной по соседству послышалась духовая музыка. Немецкие марши. В окнах витрины висели кровяные колбасы. Каждое мгновение я ждал, что вот-вот услышу и «Хорст Вессель» [35].

— По-моему, с меня хватит, — сказал я.

— С меня тоже, — откликнулась Мария. — В этой обуви, похоже, только маршировать хорошо, для танцев она не годится.

— Тогда пойдем назад?

— Не пойдем, а поедем. Назад, в Америку, — сказала Мария.

Мы сидели в одном из ресторанов в Центральном парке. Перед глазами расстилались луга, от воды веял холодный ветер, откуда-то издалека доносились удары весел. Наступил вечер, и меж деревьев уже висели голубые тени ночи. Вокруг было тихо.

— Какая ты загорелая, — сказал я Марии.

— Ты это уже говорил в машине.

— Так то было сто лет назад. За это время я успел побывать в Германии и вернуться обратно. Какая ты загорелая! И как блестят твои волосы в этом освещении! Это же итальянский свет. Вечерний свет Фьезоле![36]

— Ты там бывал?

— Нет, только по соседству. Во Флоренции, в тюрьме. Но свет-то я все-таки видел.

— За что ты сидел в тюрьме?

— Документов не было. Но меня быстро выпустили и сразу же велели покинуть страну. А свет я знаю скорее по итальянским картинам. Он полон тайны, этот свет, возникающий из сияющих, пестрых теней. Вот как сейчас из твоих волос и твоего лица.

— Зато когда я несчастлива, волосы у меня не блестят и секутся, — сказала Мария. — И кожа становится плохой, когда я одна. Я не могу долго быть одна. Когда я одна — я ничто. Просто набор скверных качеств.

Официант подал нам бутылку чилийского белого вина. У меня было чувство человека, только что избежавшего большой опасности. Всколыхнувшийся страх, всколыхнувшаяся ненависть, всколыхнувшееся отчаяние снова остались где-то позади, там, куда я все время стремился их загнать, пока они были способны меня разрушить. В Йорквилле они прикоснулись ко мне кровавой лапой воспоминаний, но сейчас мне казалось, что в последний миг я все-таки успел сбежать. Теперь я чувствовал в себе глубокий покой, какого давно не испытывал, и не было ничего важнее для меня в этот час, чем птицы, прыгающие по нашему столу, склевывая крошки, чем желтое вино в бокалах и лицо, мерцающее передо мной в сумерках. Я глубоко вздохнул.

— Мне удалось сбежать, — сказал я.

— Будь здоров! — сказала Мария. — Мне тоже.

Я не стал спрашивать, от чего сбежала она. Наверняка не от того же, от чего я.

— В Париже, в «Гран Гиньоне», я однажды видел одноактную пьеску, — сказал я. — Двое сидят в гондоле воздушного аэростата. Он с подзорной трубой, все время смотрит вниз. Вдруг раздается страшный грохот. Тогда он опускает трубу и говорит своей спутнице: «Она только что взорвалась. Земля. Что будем делать?»

— Хорошенькое начало, — заметила Мария. — И чем же все кончилось?

— Как всегда в «Гран Гиньоне». Полной катастрофой. Но в нашем случае это необязательно.

Мария усмехнулась:

— Двое на воздушном шаре. И ни земли, ни родины. И что тут может случиться с теми, кто ненавидит одиночество, а счастье считает всего лишь зеркалом? Бесконечным зеркалом, которое снова и снова отражает только самое себя. Будем, Людвиг! Как хорошо быть свободным, когда ты не один. Или это противоречие?

— Нет. Осторожная разновидность счастья.

— Звучит не очень красиво, да?

— Не очень, — согласился я. — Но этого и не бывает никогда.

Она посмотрела на меня:

— Как бы ты хотел жить, когда все это кончится и все пути будут снова открыты?

Я надолго задумался.

— Не знаю, — вымолвил я наконец. — Я действительно не знаю.


Загрузка...