— Джесси Штайн на днях будут оперировать, — сказал мне Роберт Хирш.
— Что-нибудь опасное? Что с ней?
— Точно пока не известно. Опухоль. Боссе и Равич ее обследовали. Но ничего не говорят. Врачебная тайна. Вероятно, только операция покажет, какая у нее опухоль — доброкачественная или нет.
— Рак? — спросил я.
— Ненавижу это слово, — процедил Хирш. — После слова «гестапо» самое мерзкое слово на свете, какое я знаю.
Я кивнул:
— Джесси подозревает что-нибудь?
— Ей сказали, что это совершенно безобидная, пустяковая операция. Но она же недоверчива, как лисица.
— Кто будет оперировать?
— Боссе и Равич вместе с одним американским врачом.
Мы некоторое время помолчали.
— Совсем как в Париже, — проронил я. — Тогда Равич оперировал вместе с одним французским врачом. Тоже по-черному, нелегальным хирургом.
— Равич говорит, это уже не совсем так. Здесь он вроде как серый. За операцию его уже не посадят.
— Ты получил тогда деньги для Боссе? После нашей карательной экспедиции?
Хирш кивнул:
— Да, это было совсем просто. Но Боссе не захотел их брать! Я чуть не избил его, пока не заставил взять свои же деньги. Он считает, что мы добыли их шантажом! Его же собственные деньги! Понятия о чести у некоторых эмигрантов — с ума сойти! — Он усмехнулся. — Сходи к Джесси, Людвиг. Я уже был и еще раз пойти не могу — она сразу насторожится. Ей страшно. А утешитель из меня никудышный. Страх других меня раздражает, делает сентиментальным и нетерпеливым. Навести ее. У нее сегодня как раз немецкий день. Она считает, что, когда кто-то болен, не обязательно ломать язык и говорить на ломаном английском. Ей нужна помощь. Участие людей.
— Сегодня же вечером пойду, как только закончу у Реджинальда Блэка. Кстати, Роберт, как поживает Кармен?
— Обворожительна и непостижима, как всякое истинное простодушие.
— Разве бывают женщины, которых можно назвать истинно простодушными? Глупые — да, но чтобы простодушные…
— Простодушие всего лишь слово, как и любое другое. Как глупость или лень. Но для меня оно означает некое драгоценное царство не поддающейся пониманию антилогики, если угодно — полный кич, по ту сторону всяких ценностей и фактов, царство чистой фантазии, чистой случайности, царство чувств без капли честолюбия, безграничное безразличие ко всему, то есть нечто такое, что меня очаровывает, потому мне совершенно чуждо.
Я посмотрел на Хирша с сомнением:
— И ты всему этому веришь?
Он рассмеялся:
— Конечно нет, потому меня это и очаровывает.
— Ты и Кармен все это рассказывал?
— Разумеется, нет. Она бы и не поняла ничего.
— Ты вот сейчас наговорил кучу всяких слов, — сказал я. — Ты что, считаешь, что это все так просто?
Хирш поднял на меня глаза:
— Полагаешь, я ничего не смыслю в женщинах?
Я покачал головой:
— Нет, я так не считаю, хотя вообще-то для героев вполне естественно ничего в них не смыслить. Победители обычно не слишком в этом разбираются, зато побежденные…
— Почему в таком случае победители считаются победителями?
— По той причине, что понимать что-то еще не значит победить. Особенно когда дело касается женщин. Это одна из бессмыслиц жизни. Но и победители, Роберт, тоже не всегда остаются победителями. А простые вещи не стоит без нужды усложнять, жизнь и без того достаточно сложна.
Хирш махнул продавцу в белом халате за стойкой драгстора, где мы доедали свои гамбургеры.
— Ничего не могу с собой поделать, — пожаловался он. — Эти продавцы до сих пор напоминают мне врачей, а драгстор — аптеку. Даже гамбургеры, на мой вкус, отдают хлороформом. Тебе не кажется?
— Нет, — сказал я.
Он усмехнулся:
— Что-то мы сегодня наговорили много пустых слов. Ты тоже. — Он взглянул на меня: — Ты счастлив?
— Счастье? — проговорил я. — А что это такое? Я думаю, какое-то понятие из девятнадцатого столетия.
— Да, — подтвердил он, — что это такое? Я тоже не знаю и не особенно стремлюсь узнать. Думаю, я бы и представления не имел, что мне с ним делать.
Мы вышли на улицу. Мне вдруг почему-то стало страшно за Хирша. Как-то никуда он не вписывался. А меньше всего в свой магазин радиотоваров. Он был в своем роде конкистадор. Но что было делать в Нью-Йорке еврею-конкистадору, если военное министерство его уже отсеяло в связи с неблагонадежностью?
Джесси возлежала на тахте в халате цвета семги, воплотившем, вероятно, мечту бруклинского портняжки об одеянии китайского мандарина.
— Ты как раз вовремя, Людвиг, — сказала она. — Завтра меня отправляют на заклание.
Раскрасневшаяся, с лихорадочным блеском в глазах, Джесси источала фальшивую жизнерадостность. Но на ее круглом личике застыл страх, который она тщетно силилась в себе заглушить. Казалось, страхом были заражены даже ее волосы — они буквально стали дыбом вокруг ее головы и топорщились на затылке, словно у перепуганной негритянки.
— Перестань, Джесси, — сказал Равич. — Вечно ты все преувеличиваешь. Мы проведем завтра обычное обследование. На всякий случай.
— На какой случай? — быстро спросила Джесси.
— На случай заболевания. Мало ли у человека болячек.
— На случай какого заболевания?
— Да не знаю я, Джесси! Я же не ясновидящий. Для того мы тебя и оперируем. Но я скажу тебе всю правду.
— Точно скажешь?
— Точно скажу.
Джесси дышала мелко и часто. Чувствовалось, что Равичу она не вполне верит. И спрашивает его, наверное, уже в двадцатый раз.
— Хорошо, — сказала она наконец и обратилась ко мне: — Ну что ты скажешь про Париж?
— Он свободен, Джесси. — Я правда не знал, что еще сказать.
— Все-таки я дожила, — пробормотала она чуть слышно.
Я кивнул:
— И до освобождения Берлина доживешь, Джесси.
Она помолчала немного.
— Ты лучше съешь чего-нибудь, Людвиг. В Париже ты вечно ходил голодный. Там мои двойняшки кофе приготовили и пирог. Мы не собираемся грустить. Все происходит так быстро. Сперва Париж, потом это. И прошлое вдруг совсем рядом. Как будто все было вчера. Но ты не думай об этом! А знаешь, какое хорошее все же было время, несмотря ни на что, особенно по сравнению вот с этим. — Она кивнула на тахту и на себя, лежащую на ней. — Ладно, иди скорее, выпей кофе, Людвиг. Кофе свежий. Вон Равич уже побежал. — Она наклонилась ко мне с видом заговорщицы. — Я ему не верю! — прошептала она. — Ни единому слову!
— А мне?
— И тебе тоже, Людвиг! А теперь иди и поешь!
В комнате набралось уже человек десять. И Боссе был здесь — он сидел у окна, уставившись на улицу. Там было тепло и пасмурно, как если бы собирался дождь, а у неба был цвет белого пепла. Окна были закрыты, с орехового комода ровно, как большая усталая муха, жужжал вентилятор. Близняшки Даль вошли с кофе, штруделем и сливовым пирогом, пританцовывая, как пара пони. В первый миг я их даже не узнал. Они теперь снова стали блондинками — в узеньких коротких юбочках и хлопчатобумажных, в поперечную полоску, свитерках с коротким рукавом.
— Очень аппетитные, правда? — спросил кто-то у меня за спиной.
Я обернулся. Это конечно же был Бах, тот самый человек, который все никак не мог выяснить, какая из близняшек позволяет ему безнаказанно щипать себя за зад.
— Весьма, — согласился я, радуясь возможности подумать о чем-то другом. — Только при мысли о романе с одной из них как-то голова кругом идет, уж больно похожи.
— Двойная гарантия! — В подтверждение своих слов Бах энергично кивнул и разделил на части кусочек штруделя. — Одна умрет, можно сразу на второй жениться. Ни забот, ни хлопот! Где еще такое найдешь?
— Что за жуткая мысль! В последний раз вы помышляли только об одном — как бы так ловко добраться до симпатичных задиков этих двойняшек, чтобы вас при этом не облили кофе. А теперь уже и жениться надумали. Весьма предусмотрительный идеалист.
Бах покачал обрамленной черными волосиками лысиной, сильно смахивающей на задницу павиана. Он недоверчиво молчал.
— Мне вот даже в голову не пришло, что можно жениться на них по очереди, — пояснил я. — А уж о смерти я и подавно не подумал.
— Разумеется, нет, легкомысленный вы гой! О чем же еще думать, когда любишь? О том, что кто-то из двоих рано или поздно умрет и тогда второй останется один! Это древнейший страх, только слегка модифицированный. Из первобытного примитивного страха собственной смерти посредством любви возникает страх за другого. — Бах слизнул с кончиков пальцев сахарный песок. — Это пытка! Так что близнецы тут самый лучший выход. Особенно такие.
Близняшки Даль как раз протанцевали мимо нас — Джесси потребовала принести к своей постели берлинские гравюры.
— И вы можете жениться на любой не раздумывая? — поинтересовался я. — Их же все равно друг от дружки не отличить, даже, наверное, по характеру. Бывает ведь и такое сходство. Или будете сами с собой жребий бросать?
Бах печально посмотрел на меня сквозь стекла пенсне под кустистыми бровями.
— Смейтесь-смейтесь над старым, бедным, лысым евреем, к тому же еще и без родины, — сказал он наконец. — Эти красотки не для меня. Это девочки для Голливуда.
— А вы? Вы ведь тоже актер?
— Я играю крохотные роли. К несчастью, исключительно нацистов. С перекрашенными волосами, разумеется, и в парике. Даже чудно: у них в Голливуде нацистов одни евреи играют. Можете себе представить, как себя при этом чувствуешь? Полностью морально разбиты. По счастью, нацистов в кино тоже иногда убивают, а то даже не знаю, как бы я это выдерживал.
— По-моему, куда хуже, будучи евреем, играть еврея, которого убивают нацисты, разве нет?
Бах молча посмотрел на меня.
— Об этом я как-то не думал, — сказал он, помедлив. — Ну и фантазия у вас! Нет, евреев в основном звезды играют. Не евреи, разумеется. Безумный мир!
Я огляделся. К счастью, составителя кровавого списка здесь не было. Зато я увидел писателя Франке. Когда к власти пришли нацисты, он выехал из страны вместе с женой-еврейкой, но сам при этом евреем не был. Когда они добрались до Америки, жена его бросила. Полгода Франке прожил в Голливуде. На такой срок киностудии заключали в ту пору контракты с известными писателями-эмигрантами, чтобы тем легче было обжиться в чужой стране; подразумевалось, что взамен писатели что-нибудь напишут для киностудий. Почти все оказались неспособны на это. Слишком велика разница между книгами и киносценариями, да и писатели были слишком стары, чтобы переучиваться. Контрактов с ними не возобновляли, и они обременяли собой благотворительные организации, вынуждены были там попрошайничать или жить на средства частных спонсоров.
— Не могу я этот язык выучить! — жаловался Франке с отчаянием в голосе. — Просто не могу, и все! Да и какой от этого прок? Говорить и писать — совершенно разные вещи, как день и ночь.
— А по-немецки вы не пишете? — поинтересовался я. — На будущее.
— О чем? — переспросил он. — О моей здешней нищете? А зачем? Когда я уезжал из Германии, мне было шестьдесят. Сейчас мне за семьдесят. Старик. Книги мои там запрещены и сожжены. Думаете, кто-то еще помнит меня?
— Да, — сказал я.
Франке покачал головой:
— Десять лет немцам обрабатывали мозги, и так просто этот яд из голов не вытравишь. Вы видели кинохронику с их партийных съездов? Эти десятки тысяч ликующих лиц и орущих глоток? Их ведь никто не заставлял. Я устал, — добавил он вдруг. — Знаете, чем я зарабатываю на жизнь? Даю уроки немецкого двоим американским офицерам. Им это пригодится, когда они оккупируют Германию. Мне их прислала жена. Моя жена бегло говорит по-русски, по-французски и по-английски. А я ни на каком. Зато мой сын, который с ней остался, уже не говорит по-немецки. — Он вымученно улыбнулся: — Граждане мира, да?
Я пошел к Джесси попрощаться. Говорить с ней было трудно: она не верила ни врачам, ни мне, ни кому бы то ни было. Лежала, уйдя сама в себя, только глаза, лихорадочно поблескивая, беспокойно бегали туда-сюда.
— Ничего не говори, — прошептала она. — Хорошо, что ты пришел, Людвиг. А теперь иди. И запомни, ничего не страшно, пока ты здоров. Это главное, чему я научилась за эти дни.
Я прошел мимо Боссе. Он по-прежнему сидел у окна, глядя на улицу. Там тем временем все-таки начался дождь. Асфальт стал мокрым и заблестел. Бесполезно было расспрашивать Боссе о Джесси. Он рассказал бы мне не больше, чем Равич.
— Париж освободили, — сказал я вместо этого.
Боссе поднял на меня глаза.
— Да, — сказал он рассеянно. — А Берлин бомбили. У меня жена в Берлине.
Я поставил на стол перед Мойковым бутылку.
— Боже мой! — изумился он. — Напиток богов! Настоящая русская! Еще одна бутылка! Откуда она у тебя? Из русского посольства?
— От Марии. Это она тебе прислала — в подарок к твоему восьмидесятилетию.
— Разве у меня сегодня? — Мойков глянул на газету. — Может быть. После семидесяти я перестал об этом думать. Да и русский календарь отличается от западного.
— Мария знает и тот и другой, — сказал я. — Она знает кучу самых неожиданных вещей, зато порой не знает самых простых.
Мойков бросил на меня пытливый взгляд. Потом расплылся в своей доброй, широкой улыбке.
— Как каждая русская. Хотя сама она не русская. Благослови ее Бог.
— Она же утверждает, что у нее русская бабушка.
— Женщины не обязаны говорить правду, Людвиг. Это было бы слишком скучно. Но они и не лгут, просто они большие мастерицы приукрашивать. Сейчас вот у многих появились русские бабушки. После войны это быстро кончится. Тогда русские будут уже не союзниками, а просто коммунистами. — Мойков посмотрел на бутылку. — Вот и все, что осталось от тоски по родине, — вздохнул он. — Не сама страна, в которой ты родился, а только ее национальный напиток. Чего ради, кстати, ваши евреи поднимают такой шум из-за своей тоски по Германии? Им же не привыкать к жизни без родины. Они самые древние эмигранты на свете — с тех пор как римляне разрушили Иерусалим, а это было две тысячи лет назад.
— Они начали скитаться еще раньше, со времен Вавилона. Но как раз поэтому они и тоскуют по родине. Повсюду в мире евреи — самые неисправимые патриоты. Своей родины у них нет, вот они и ищут, не зная покоя, новую.
— Неужели так никогда и не поумнеют?
— Ну а как иначе? Жить-то им где-нибудь надо.
Мойков бережно откупорил бутылку. Пробка была маленькая и какая-то очень уж дешевая.
— Евреи всегда были самыми верными патриотами Германии, — продолжал я. — Даже бывший кайзер знал это.
Мойков понюхал пробку.
— И что же, снова патриотами станут? — спросил он.
— Их не так много осталось, — ответил я. — Особенно в Германии. Так что вопрос до поры до времени исчерпан.
— Их всех поубивали?
Я кивнул:
— Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом, Владимир. Как себя чувствует человек в восемьдесят лет?
— Тебя это правда интересует?
— Да нет. Просто так спросил, от смущения.
— Слава богу! А то я уж начал было в тебе разочаровываться. Не стоит бестактными вопросами принуждать людей к бестактным ответам. Отведаем лучше водки!
Но тут на входе послышались характерные припрыгивающие шаги Лахмана.
— А ему что здесь понадобилось? — удивился я. — Он же вроде нашел себе кассиршу из кинотеатра, на которую теперь молится.
Широкое лицо Мойкова снова расплылось в улыбке. Это была блуждающая улыбка: она зародилась в глазах и вернулась туда же, обойдя все лицо.
— Жизнь совсем не так проста, Людвиг. Бывает что-то вроде мстительности наоборот. Да и ревность — это не водопроводный кран, чтобы перекрыть его, когда захочешь.
Ковыляя, вошел Лахман. В его кильватере плыла блондинка, похожая на укротительницу — мощная, с выпяченным подбородком и широкими, черными бровями.
— Моя невеста! — представил он. — Мисс Мак-Крейг.
Укротительница кивнула. Лахман тем временем разворачивал маленький пакет из красной шелковистой бумаги.
— С восьмидесятилетием тебя, Владимир! — торжественно объявил он. — При твоей вере трудно подыскать подарок.
Это была русская икона — маленькая, на золотом фоне. Мойков обескураженно посмотрел на нее.
— Лахман, дорогой, — нерешительно сказал он, — я же атеист.
— Вздор! — возразил Лахман. — Каждый человек во что-нибудь да верит! Иначе на что бы я жил? К тому же это не Христос и не Богородица. Это святой Владимир. В себя-то ты, надеюсь, пока что веришь или тоже нет?
— В себя как раз меньше всего.
— Вздор! — повторил Лахман, бросив взгляд в мою сторону. — Это все философствования Людвига Зоммера. Забудь их!
Я с изумлением смотрел на Лахмана. Я еще не привык к столь бойкому тону вечного плаксы Курта; видно, любовь и правда творит чудеса — ему будто вкололи дозу уверенности в себе.
— Что вам обоим предложить? — вежливо спросил Мойков, озабоченно покосившись на бутылку.
— Кока-колы, — ответил Лахман, к немалому нашему облегчению.
— А для дамы?
— У вас есть шартрез? — к нашему изумлению, пискнул этот щелкунчик неожиданно высоким фальцетом.
— Желтый или зеленый? — невозмутимо уточнил Мойков.
— А что, разве бывает желтый?
— Здесь — да. Это был любимый напиток Рауля.
— Тогда желтого, я такой еще не пробовала. Можно сразу двойной? А то от этих курильщиков в кинозале у меня горло першит.
— Хоть всю бутылку, — великодушно ответил Мойков и наполнил ей рюмку, не забыв налить водки себе и мне.
Лахман и мисс Мак-Крейг сидели рука об руку, улыбаясь, смотрели на нас и выжидательно молчали. Все-таки ничего нет глупее полного счастья, подумал я. Особенно когда приходится озарять его в разговоре блестками остроумия. К счастью, в холл как раз спустились Рауль и Джон, и беседа разом оживилась. От неожиданности оба глянули на мисс Мак-Крейг с таким отвращением, будто увидели освежеванного тюленя, но, осознав свою промашку, тут же наперебой стали состязаться друг с другом в рыцарской галантности. Минутой позже на лестницу присеменила графиня. Соколиным взором мгновенно углядев бутылку, она тут же разразилась слезами.
— Россия! — шептала она. — Великая, изобильная держава! Родина всякой души! Матушка Русь!
— Плакала моя именинная водка, — пробормотал Мойков и налил ей рюмку.
— Подмени бутылку, — посоветовал я. — Твоя тоже хорошая. Она и не заметит.
Мойков ухмыльнулся:
— Это графиня-то не заметит? Она отлично помнит любой банкет сорокалетней давности. И особенно какую там подавали водку.
— Но ведь твою-то она тоже пьет.
— Она и одеколон выпьет, если ничего другого не будет. Но вкус не утратила. Так что сегодня нам уже не вырвать бутылку из ее ястребиных когтей. Разве что по-быстрому выпить все самим. Хотим мы этого?
— Нет, — твердо ответил я.
— Вот и я так думаю. Значит, оставим графине.
— Я и эту не особенно хотел. Дай лучше твоей. Она мне как-то больше нравится.
Мойков бросил на меня острый взгляд широко раскрытых, немигающих попугайских глаз. Я видел, он думает о многих вещах сразу.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Ты у нас настоящий кавалер в самых разных смыслах и направлениях, Людвиг. Благослови тебя Бог. И храни, — добавил он неожиданно.
— От чего?
Прежде чем это заметила графиня, Мойков одним быстрым движением опрокинул в себя полную до краев стопку. Потом, отерев рот огромным кулаком, быстро поставил ее на стол.
— Только от самого себя, — ответил он. — От кого же еще?
— Останьтесь с нами, господин Зоммер, — упрашивал меня Рауль. — У нас импровизированное торжество в честь дня рождения Владимира. Может, это в последний раз, — добавил он шепотом. — Кто в наши дни живет больше восьмидесяти?
— Те, кому восемьдесят один и больше.
— Это уже библейский возраст. Вы бы хотели дожить до такой старости? Пережить свои желания, свой аппетит, свои вожделения? Что за серая жизнь. Хоть сразу кончай с собой.
У меня на этот счет были совсем другие взгляды, но я не стал разъяснять их Раулю. Я торопился уйти. Мария Фиола ждала меня в своей временной квартире.
— Оставайтесь! — настаивал Рауль. — Не портите веселья! Может, это последний день рожденья у Владимира. Вы ведь тоже его друг!
— Мне надо идти, — сказал я. — Но я еще вернусь.
— Точно?
— Точно, Рауль.
Внезапно я почувствовал, что втянулся во что-то, что смахивало на маленькое предательство. На какой-то момент я пришел в замешательство, но было глупо размышлять об этом. Мойкова я видел каждый день и прекрасно знал, что собственный день рождения для него ничего не значит. Тем не менее я сказал:
— Я ухожу, Владимир. Но, возможно, еще успею вернуться до того, как вы разойдетесь.
— Надеюсь, что не успеешь, Людвиг. Не будь дураком. — Мойков шутливо шлепнул меня по плечу своей огромной ручищей и подмигнул.
— Последние капли твоей настоящей водки утекают, — вздохнул я. — В нежное горлышко графини. Она только что разделила остатки с другом Рауля. Недоглядели мы.
— Не страшно. У меня еще две бутылки есть.
— Настоящей?
Мойков кивнул:
— Мария Фиола сегодня после обеда принесла. И я их припрятал. — Увидев мое огорошенное лицо, он спросил: — А ты разве не знал?
— Откуда же мне это знать, Владимир?
— Тоже правильно. Одному Богу известно, где она добывает этот напиток богов. В Америке его не купить, я точно знаю.
— Наверное, у какого-нибудь русского, это самое простое объяснение. Ты все забываешь, что Америка и Россия союзники.
— Или у американского дипломата, который получает его прямо из России, а может, и из русского посольства в Вашингтоне.
— Не исключено, — согласился я. — Главное — он у тебя есть. И в надежном укрытии. Какой смысл ломать голову над его происхождением?
Мойков рассмеялся:
— Мудрые слова. Слишком мудрые для твоего возраста.
— Такая уж у меня проклятая жизнь. Все слишком рано и всего слишком много.
Я завернул на Пятьдесят седьмую улицу. Променад гомосексуалистов на Второй авеню был в полном праздничном разгаре. Тут и там слышались радостные приветствия, повсюду грациозно и подчеркнуто значительно кивали друг другу, и все это было отмечено печатью какого-то ликующего эксгибиционизма: в отличие от нормального променада с нормальными влюбленными парочками, где царит скорее стремление укрыться и сохранить тайну, здесь, напротив, наблюдался парад раскрепощенности. Хосе Круз приветствовал меня как старого друга и взял под руку.
— Как насчет коктейля в дружеском кругу, mоn cher [44]?
Я осторожно высвободил руку. Со всех сторон меня уже рассматривали как новое завоевание Круза.
— В другой раз, — ответил я. — Спешу в церковь. Там у моей тети отпевание.
Хосе так и затрясся от хохота.
— Неплохо! Тетя! Ну вы и шутник! Или, может, вы не знаете, что такое тетя?
— Тетя есть тетя. Эта тетя была старая, вздорная и к тому же негритянка.
— Мой дорогой друг, тетя — это старый педераст! Счастливого отпевания! — И он хлопнул меня по плечу.
В тот же миг я увидел, как его палевый пудель Фифи невозмутимо поднимает лапу возле газетного киоска. Продавец газет Куновский со своего места внутри киоска не мог видеть Фифи, но у него, вероятно, уже выработалось шестое чувство. Внезапно вскочив, он пулей вылетел из двери, опрокинул по пути стопку журнала «Лайф» и с яростным воплем метнулся за угол в явном намерении дать Фифи пинка. Однако Куновский опоздал. Виляя хвостиком, Фифи с невиннейшим видом трусил прочь, удалившись от места преступления уже метров на десять.
— Опять этот ваш проклятый пес! — заорал Куновский Хосе Крузу. — Вон свежий номер «Эсквайра» весь испоганил! Платите!
Хосе Круз недоуменно поднял брови:
— Мой пес? Но у меня нет никакого пса. Где он?
— Да там где-то! Сбежал, хитрая дрянь! И есть у вас пес! Я вас сто раз видел с этим гадом.
— Сто раз? Вполне возможно, но не сегодня. Мой песик болен, он лежит дома, все из-за пинка, которым вы его наградили пару дней назад. По идее, надо бы заявить на вас в полицию. Мой пудель, между прочим, стоит несколько сотен долларов.
Между тем вокруг нас уже собралась кучка сочувствовавших Хосе единомышленников.
— Надо оповестить общество охраны животных, — заявил один из них. — И потом, с чего вы вообще взяли, что это собака данного господина? Где эта собака? Если бы собака была его, она бы тут, рядом с ним стояла.
Фифи нигде не было видно.
— Это был пудель бежевой масти, — доказывал Куновский, но уже без прежней уверенности. — И у этого господина пудель такой же масти. Остальные-то все серые, черные, белые или коричневые.
— Неужели? — Вступившийся за Хосе и его пуделя незнакомец повернулся, указывая на Пятьдесят седьмую улицу. — Да вы посмотрите как следует!
Это был час, когда собак выводили на улицу, чтобы они справили свою нужду. По краям тротуаров, уподобляя улицу аллее сфинксов, в характерных меланхолически-идиотских позах лунатиков-идолопоклонников скрючились испражняющиеся собаки.
— Вон! — указывал незнакомец. — Второй справа палевый, и напротив еще один, а потом еще сразу два, вон за тем белым, крупным. Ну что теперь скажете? И вон еще, из пятьсот восьмидесятого дома как раз двое из двери выскочили!
Куновский с проклятиями уже вернулся на рабочее место.
— Эта банда всегда заодно, они неразлучны, — пробормотал он, извлекая из ведра с водой мокрую тряпку, чтобы вытереть испорченный номер «Эсквайра» и поместить его среди удешевленных изданий как якобы подмоченный дождем.
Хосе Круз проводил меня до самого дома Марии Фиолы, где за дверью его уже как ни в чем не бывало поджидал Фифи.
— Это не пес, а гений, — объяснил мне хозяин. — Когда он что-нибудь натворит, точно знает: мы с ним больше не знакомы. И окольными путями пробирается домой сам. Так что Куновский может подкарауливать его хоть до скончания века. И даже если он в полицию заявит, Фифи уже давно будет наверху, в пентхаусе: дверь у меня всегда открыта. У нас секретов нет.
Он прямо-таки затрясся от хохота, колыхнув телесами, напоследок еще раз похлопал меня по плечу и наконец отстал.
Я поднимался в лифте на этаж Марии Фиолы. После встречи с Крузом остался какой-то неприятный осадок. В принципе я ничего не имел против гомосексуалистов, но сказать, чтобы я был «за», тоже нельзя. Я знал, конечно, многие титаны духа были гомосексуалистами, но сомневался, чтобы они столь отталкивающим образом демонстрировали это всем и каждому, как Хосе Круз. Он почти испортил мне предвкушение встречи с Марией, на миг мне показалось, что своими скользкими, дешевыми шуточками он испачкал даже ее.
Имя хозяина на двери квартиры, в которой сейчас обосновалась Мария, тоже не улучшило мне настроения, ведь с ее слов я знал, что он из той же гильдии. Знал я и то, что манекенщицы по-своему жалуют гомосексуалистов, поскольку в их обществе избавлены от общепринятых грубых мужских приставаний.
«Так ли уж избавлены?» — думал я, нажимая на кнопку звонка. Ведь мне случалось слышать и о людях, способных угождать и тем и другим. Дожидаясь у двери, я даже головой помотал, словно силясь стряхнуть прилипшую к моим волосам паутину. «Значит, это не только Круз мне не дает покоя, — подумал я. — Что-то есть еще. А может, я просто не привык звонить в двери, за которыми меня ждет нечто вроде тихого, обывательского счастья?»
Мария Фиола осторожно чуть-чуть приоткрыла дверь.
— Ты опять в ванной? — спросил я.
— Да. Профессия такая. Сегодня у нас были съемки в фабричном цехе. Эти злосчастные фотографы чего только не придумают! Сегодня им, видите ли, понадобилась настоящая пыль! Входи! Я сейчас. Водка в холодильнике.
Она отправилась обратно в ванную, оставив дверь открытой.
— День рождения Владимира отмечали?
— Только начали, — сказал я. — Графиня обнаружила твою водку, у нее тут же начался приступ ностальгии. Когда я уходил, она дребезжащим голоском пела русские песни.
Мария вынула в ванной пробку. Вода зажурчала, и Мария рассмеялась.
— Тебе хотелось остаться? — спросила она.
— Нет, Мария, — ответил я и сразу почувствовал, что это неправда. Но в тот же момент, поскольку как раз это и мешало мне всю дорогу, все мгновенно улетучилось из моей головы, так что мой ответ перестал быть неправдой.
Голая, еще мокрая, Мария вошла в гостиную.
— Мы еще вполне можем туда успеть, — сказала она и посмотрела на меня. — Не хочу, чтобы ради меня ты лишал себя чего-то, что тебе доставило бы удовольствие.
Я засмеялся:
— Какая жеманная фраза! И надеюсь, Мария, что вполне лживая.
— Не вполне, — возразила она. — И уж совсем не то, что ты думаешь.
— Мойков осчастливлен твоей водкой, — сообщил я. — Правда, одну бутылку уже выпила графиня. Но остальные он успел припрятать. У Лахмана новая любовь — кассирша из кинотеатра, она пьет шартрез.
Мария все еще смотрела на меня:
— По-моему, тебе все-таки хочется пойти.
— Чтобы лицезреть Лахмана на вершине любовного счастья? В еврейских причитаниях он хотя бы изобретателен, но в счастье скучен до безобразия.
— Наверное, как и все мы?
Я не сразу ответил.
— Впрочем, кому это мешает? — сказал я наконец. — Разве что другим. Или кому-то, для кого внимание окружающих важнее всего на свете.
Мария усмехнулась:
— Значит, манекену.
Я поднял на нее глаза.
— Ты не манекен, — сказал я.
— Нет? Тогда кто же я?
— Что за дурацкий вопрос! Если б я знал…
Я замолчал. Она снова усмехнулась:
— Если б ты знал, то и любви бы пришел конец, верно?
— Не знаю. Ты считаешь, когда что-то незнакомое, что есть в каждом человеке, становится близким и понятным, то интерес угасает?
— Не совсем, в медицинском смысле. Но приблизительно так.
— Не знаю. Может, наоборот, после этого как раз и начинается то, что называют счастьем.
Мария Фиола медленно прошлась по комнате:
— Думаешь, мы на это еще способны?
— А почему нет? Ты разве нет?
— Не знаю. По-моему, нет. Что-то есть такое, что мы утратили. У наших родителей оно еще, вероятно, было. Правда, у моих родителей нет. Что-то такое из прошлого столетия, когда еще верили в Бога.
Я встал и обнял ее. В первое мгновение мне почудилось, что она дрожит. Потом я ощутил тепло ее кожи.
— А по-моему, когда люди говорят вот такие глупости, они очень близки к счастью, — пробормотал я уткнувшись ей в волосы.
— Ты правда так думаешь?
— Да, Мария. Мы слишком рано изведали всякого рода одиночество, чтобы не знать, что человеку ничего не остается, кроме горя, и чтобы не каждый раз доверять счастью. Зато мы научились считать счастьем тысячу самых разных вещей, — например, счастье выжить или счастье избежать пыток, спастись от преследования, счастье просто быть. Как ты считаешь, разве из этого не проще возникнуть легкому, летучему счастью — по сравнению с прежними временами, когда в цене было только тяжеловесное, солидное, длительное счастье, которое так редко выпадает, потому что основано на буржуазных иллюзиях? Почему бы нам не оставить все как есть? И как вообще, черт возьми, мы втянулись в этот идиотский разговор?
Мария рассмеялась и оттолкнула меня:
— Понятия не имею. Водки хочешь?
— Там от мойковской бормотухи что-нибудь осталось?
Она посмотрела на меня:
— Только от нее и осталось. Водку я послала ему ко дню рожденья.
— И он, и графиня были очень счастливы.
— А ты?
— Я тоже, Мария. А в чем дело?
— Я не хотела отсылать эту водку обратно, — сказала она. — Как-то уж слишком все это было бы церемонно. Не исключаю, что он еще пришлет. Но он тебе не нравится, правда?
Я рассмеялся:
— Как ни странно, нет. Хотя несколько дней назад мне было все равно. А теперь что-то изменилось. Как ты думаешь, может, я ревную?
— Я бы не возражала.
Мария ворочалась во сне. За окном между небоскребами сверкали зарницы. Бесшумные молнии призраками летали по комнате.
— Бедный Владимир, — вдруг пробормотала она. — Он такой старый, смерть совсем близко. Неужели он все время об этом помнит? Какой ужас! Как можно смеяться и радоваться чему-то, когда знаешь, что очень скоро тебя не будет на свете?
— Это и знаешь, и не знаешь, — сказал я. — Я видел людей, приговоренных к смерти, так они и за три дня до казни были счастливы, что не попали в число тех, кого прикончат сегодня. У них еще оставалось два долгих дня жизни. По-моему, человеческую волю к жизни истребить тяжелее, чем самого человека. Я знал одного, который накануне казни впервые обыграл в шахматы своего постоянного партнера, которому прежде неизменно проигрывал. И очень этому радовался. Знал я и таких, кого уже увели, чтобы прикончить выстрелом в затылок, а потом приводили обратно, потому что у палача был насморк и он не мог как следует прицелиться. Так вот, одни из них плакали, потому что придется умирать еще раз, а другие радовались, что им дарован еще день жизни. Это странные вещи, Мария, о которых человек ничего не знает, пока сам их не испытает.
— А Мойкову случалось такое испытывать?
— Не знаю. По-моему, да. В наше время такое случалось со многими.
— И с тобой?
— Нет, — ответил я. — Не совсем. Но я был рядом. И долгое время это был совсем не худший вариант. Пожалуй, едва ли не самый изысканный.
Марию передернуло. Казалось, озноб пробежал по ее коже, как внезапная рябь по спокойной воде.
— Бедный Людвиг, — пробормотала она, все еще в полусне. — А это можно когда-нибудь забыть?
— Есть разные виды забвения, — ответил я, наблюдая, как бесшумные молнии проносятся над молодым телом Марии, словно взмахи призрачной косы, скользя по ней, но оставляя невредимой. — Как и разные виды счастья. Только не надо путать одно с другим.
Она потянулась и стала еще глубже погружаться в таинственные чертоги сна, где, вскоре позабыв и меня, она останется наедине с неведомыми картинами своих сновидений.
— Хорошо, что ты не пытаешься меня воспитывать, — прошептала она с закрытыми глазами. В белесых вспышках молний я разглядел, какие длинные и удивительно нежные у нее ресницы — они подрагивали над ее глазами, словно черные бабочки. — Все вечно пытались меня воспитывать, — пробормотала она уже совсем сквозь сон. — Только ты — нет.
— Я — нет, Мария, — сказал я. — Я не буду.
Она кивнула и плотнее вжалась в подушку. Дыхание ее изменилось. Оно стало ровнее и глубже. Она ускользает от меня, думал я. Теперь она уже и не помнит обо мне; я для нее только дуновение тепла и что-то близкое, к чему можно прильнуть, но еще несколько мгновений — и от меня не останется и этого. И тогда все, что в ней сознание и иллюзия, повлечется по потокам бессознательного, ужасаясь и очаровываясь странными зарницами снов, словно мертвенными молниями за окном, и вот она уже совсем не тот человек, чуждая всему, что было днем, отдающаяся власти северных сияний совсем иных полюсов и во власти тайных сил, открытая любым влияниям, свободная от оков морали и запретов собственного «я». Как далеко ее уже унесло от минувшего часа, когда мы верили бурям нашей крови и, казалось, сливались воедино в счастливом и горьком самообмане самой предельной близости под просторным небом детства, когда еще верилось, что счастье — это статуя, а не облачко, всегда переменчивое и готовое улетучиться в любой миг. Короткие, почти бездыханные вскрики, руки, будто навсегда сжавшие друг друга, вожделение, именующее себя любовью, и тлеющий где-то в потаенных глубинах бессознательный эгоизм и жажда убийства, оцепенение последнего мига, когда все мысли разлетаются в куски, и ты только воля, только близость, пока не знаешь друг друга, а потом, познав другого, впадаешь в заблуждение, что теперь вы единое целое, что теперь вы отдались друг другу, хотя на самом деле именно в этот миг вы чужды друг другу как никогда и самому себе чужды не меньше — а следом изнеможение, кроткое блаженство веры в обретение себя в другом, мимолетное волшебство иллюзии, небо, полное звезд, которые, впрочем, уже медленно меркнут, впуская в душу тусклый свет буден или темень мрачных дум.
«О ты, спящая душа, меня не помнящая, — думал я, — прекрасный фрагмент бытия, на котором при первом же миге дремоты мое имя блекнет и пропадает, как можешь ты бояться стать мне столь родной и столь близкой только потому, что за этим может последовать разлука? Разве не ускользаешь ты от меня каждую ночь, и я даже не знаю, где ты пребывала и что тебя тронуло, когда ты наутро снова открываешь глаза? Ты считаешь меня цыганом, не знающим покоя, тогда как я всего лишь ускользнувший от своей судьбы обыватель с тяжелым опытом прошлого, в тени орестовой ноши кровной мести, — а настоящая цыганка как раз ты, в вечных поисках собственной тени и в погоне за собственным «я». Милое, неприкаянное создание, способное устыдиться даже того, что не умеет готовить! И не учись никогда! Кухарок на свете достаточно. Их куда больше, чем убийц. Даже в Германии».
Я услышал приглушенный визгливый лай. Должно быть, это был Фифи. Вероятно, Хосе Круз привел кого-то для утехи на ночь. Я вытянулся рядом с Марией, стараясь не потревожить ее. Она тем не менее что-то почувствовала.
— Джон, — пробормотала она, не просыпаясь.