Ночью Эрлинг услыхал, что поднялся ветер. Он оторвался от своих записей и прислушался. 10 августа 1957 года, два часа пополуночи, в сводке погоды ночью обещали дождь, сильный дождь. Ночью ожидаются большие осадки. Было душно. Шорох листвы за окном подчеркивал тишину в доме. Эрлинг встал и прошелся по комнате — восемь метров в длину, семь — в ширину, потолок был низкий, но человек среднего роста не задевал балок головой. Стены были сложены из толстых сосновых бревен. Эрлинг недавно собственноручно обтесал их и покрыл лаком. В комнате еще пахло смолой и олифой. Пол тоже был сосновый, раньше половые доски были шаткие и неровные, на них легко было споткнуться, и мыть такой пол было трудно. Фелисия ворчала, когда, приезжая к нему, наводила в доме порядок. Он каждый раз просил ее не мыть у него пол, но кто бы мог заставить Фелисию отказаться от своего намерения? Эрлинг вспомнил тот вечер в начале мая семь лет назад, когда Фелисия приехала сюда, чтобы встретить его после долгой разлуки, — она тогда обнаружила и обследовала его тайник. Они никогда не говорили об этом, но он знал, что это была она. Другой на ее месте непременно украл бы виски, а может, и записи, чтобы потом познакомиться с ними в более удобном месте и выбросить. Фелисия не была столь наивна, чтобы, даже по рассеянности, забыть о том, что он может заметить ее вторжение. Открыв тайник, он мгновенно обнаружил, что в нем кто-то побывал, но он не любил припирать к стенке своих друзей.
Эрлинг поинтересовался, сколько стоят нужные ему доски для пола, они были дорогие, и к тому же достать их было трудно. В лесах уже почти не осталось подходящих деревьев. Как выглядят половые доски, одинаково с обеих сторон или с нижней стороны они круглые, как бревна? Эрлинг потратил целую ночь, чтобы поднять одну доску. Она была крепкая, но необструганная. Целую неделю он поднимал доску за доской. Все они были безупречные. По просьбе Эрлинга плотник обстругал их. И Эрлинг полюбил свой дом еще больше.
Начался дождь. Эрлинг слушал его добрый шум и уже в который раз думал о сущности человека. Воспоминание об одной встрече в Стокгольме вызвало в нем тревогу. Саблезубый кот…
Потом его мысли перешли к тому, что случилось сегодня вечером. Часов в семь или в восемь к нему постучали. Эрлинг крикнул: «Войдите!» — потому что ждал девочку, которая приносила ему молоко, девочка смело заходила в дом, и избавиться потом от нее было не так-то просто. Со стариковской мудростью она расспрашивала Эрлинга о его жизни. Но на сей раз пришла не девочка, а незнакомый мужчина, который тут же обиделся, что его не узнали. Эрлинг обычно называл себя, если ему случалось прийти к людям, которых он встречал мимоходом или очень давно, и его всегда раздражало, если кто-то начинал играть с ним в угадалки. Словно кто-то подсовывал ему под дверь бумажку с параметрами своей души. Как бы там ни было, глядя на своего гостя, Эрлинг довольно грубо сказал:
— Не имею понятия, кто вы, и не намерен отгадывать ваши загадки.
Гость исподлобья, по-собачьи, с затаенной ненавистью смотрел на Эрлинга. Он и в самом деле был похож на собаку.
— Да нет же, вы меня прекрасно знаете, — проговорил он.
Эрлинг шагнул к нему, и тот отступил к двери.
— Я думал, вы узнаете старого знакомого. — В его голосе звучало подобострастие. — Я Турвалд Эрье.
Турвалд Эрье? Эрлинг тут же вспомнил этого человека. Он бы и сам узнал его, если б мысль о том, что Турвалд Эрье осмелится явиться к нему собственной персоной, не была столь нелепа сама по себе. Сколько же лет прошло с той поры? Да, в конце сентября будет шестнадцать. Эрлинг внимательно разглядывал Турвалда Эрье, жизнь обошлась с ним довольно круто, его тонкая шея и собачья голова внушали Эрлингу отвращение. Турвалд Эрье никогда не интересовал его, но теперь он чувствовал, как в нем закипает гнев — примитивная злость, вызванная тем, что этот глупый человек нарушил его покой в его же собственном доме.
Теперь он вспомнил все, что было связано с Турвалдом Эрье — бывает, воспоминания возникают мгновенно и не мысленно, а зрительно, словно пейзаж, мелькнувший за окном поезда. Двадцать лет назад он оскорбил Турвалда Эрье самим фактом своего существования на свете, но каким образом, так и не понял. Этот слабый, ленивый человек был юрист, но никогда не работал по специальности. Почему-то он вбил себе в голову, что рожден журналистом. Его всегда можно было увидеть в приемной той или другой газеты, чаще всего имевших отношение к Рабочей партии, где он ждал аудиенции, которой так и не получал. Иного пути в журналистику он не знал. Он сидел, тянул себя за мочку уха — он проделывал это и сейчас, стоя перед Эрлингом, — и мирился с тем, что его не замечают, презирают и оскорбляют. Он только моргал и тянул себя за ухо. Уже на другой день после прихода немцев Турвалд Эрье терзал свое ухо совсем в других приемных, где его тоже оскорбляли. В начале оккупации старые члены Нашунал Самлинг[7] еще свысока относились ко всем новообращенным (потом, правда, пришло и такое время, когда они стали уговаривать, просить и угрожать). В конце концов норвежские нацисты явили Турвалду Эрье свою милость. Поскольку его перо было непригодно к употреблению, они сделали Эрье полицмейстером, однако им пришлось не один раз переводить его с места на место. Наконец он получил пост полицмейстера в Усе. Пока он сидел там на севере, все о нем забыли. Даже Эрлинг не знал, что бестолковый и вечно полупьяный Запасной Геббельс в Усе и есть Турвалд Эрье. Его не считали опасным, потому что он был слишком глуп и ему не позволяли действовать на свой страх и риск. Однако у Эрлинга были и другие сведения. Именно Турвалд Эрье направил в Осло двух нацистов пристрелить Эрлинга, но немцы в то же время, независимо от Эрье, решили Эрлинга арестовать. Ему удалось бежать до того, как явились и те и другие. Можно сказать, что у гестапо были законные права на его арест, а вот Турвалд Эрье был всего навсего непроходимый тупица, который просто хотел отомстить тому, кто когда-то пренебрег им.
Как странно, как давно…
Теперь у этого вообще-то худого человека появилось брюшко, и Эрлинг не к месту вспомнил, чем отличаются друг от друга виды рыб, которых называют жирными и худыми — у жирных рыб жир распределяется ровно, к ним относятся палтус, сельдь и макрель, а худые, такие, как треска и акула-великан, накапливают жир в своей несоразмерно большой печени. Может, именно из-за вздувшейся печени у худого Турвалда Эрье такой большой живот? Один человек, пострадавший из-за этого предателя, сказал, вернувшись домой из Заксенхаузена: В тех местах приходишь к выводу, что можно есть даже человеческую печень, но я мог бы проглотить ее, разве только хорошо поперченную. Эрлинг видел в Турвалде Эрье лишь самые отвратительные черты, его тошнило при виде складки, образованной потертым ремнем, перехватившим круглый, как футбольный мяч, живот Эрье. Эрлинг сразу вспомнил о брючном ремне и убийстве предателя Яна Хюстада.
Теперь все это казалось далеким и нереальным. Словно забыв о том, кем был Турвалд Эрье, Эрлинг с отсутствующим видом смотрел на него. Считается, будто по человеку видно, что он собой представляет. Глядя на портрет какого-нибудь злодея, люди говорят: у него на лице написано, что он злодей. Но это бывает написано не на лице, а под портретом. Они бы увидели в его лице нечто совсем другое, если б под портретом было написано, что этот человек спас четырех тонущих ребятишек.
Турвалд Эрье был весь какой-то разболтанный. Он как будто не владел своим телом, по лицу, под кожей, у него, словно шары, перекатывались желваки. Выражение глаз постоянно менялось, оно было то льстивое, то липкое, то умоляющее, то нахальное, и все время он был настороже, пытаясь понять, что можно себе позволить, а чего нельзя. В целом от него за версту разило хитростью, страхом и неутолимой жаждой властвовать и причинять вред. Он был способен упасть на колени и заплакать, если б знал, что это поможет ему добиться своего, — он не раз проделывал этот номер — и тут же начинал дерзить, если слышал хоть одно доброе слово, которое в его представлении было признаком слабости и поражения; это было чудовище, отвратительно ликовавшее, когда кто-нибудь попадал к нему в руки.
Эрлинг не помнил, сколько лет прошло с тех пор, как Турвалд Эрье предстал перед норвежским судом, он на него, во всяком случае, не заявлял. Убить Эрье во время войны было нетрудно, а потом это уже не имело значения. Напротив, когда Турвалда Эрье выпустили из тюрьмы, от него был даже какой-то толк. Он с таким рвением разоблачал попытки предателей оправдаться, словно ему за это платили.
Некоторое время Эрлинг вяло смотрел на него, а потом спросил:
— Как вам пришло в голову явиться ко мне?
Турвалд Эрье сделал несколько странных движений, точно хотел проскользнуть мимо Эрлинга в комнату, но Эрлинг даже не шевельнулся.
— Все, что вы хотите мне сообщить, можете сообщить здесь. В дом я вас не впущу.
— Если бы мы могли поговорить, я бы объяснил…
— Меня не интересует ваше мнение о войне и о том, что произошло в Норвегии, если вы это имеете в виду. Что вам от меня нужно?
— О, вы тоже говорите «во время войны», но вы, конечно, имеете в виду оккупацию…
— Хватит! Что вам от меня нужно?
Турвалд Эрье не спускал с него глаз, и теперь Эрлинг увидел, что тот и в самом деле похож на Геббельса и что Геббельс тоже был похож на собаку. Эрье сменил тактику и заговорил очень быстро. У него есть несколько картин, которые висели в квартире у Эрлинга, когда он сбежал в Швецию. Эрье готов отказаться от них. Разумеется, он приобрел их совершенно законно после того, как немцы конфисковали имущество Эрлинга, но если Эрлинг хотел бы вернуть картины, он мог бы получить их в качестве подарка… Дело в том, что он написал книгу об оккупации, и если бы Эрлинг согласился прочитать рукопись, она у него с собой…
Он увидел глаза Эрлинга и понял, что перегнул палку. Когда Эрлинг шагнул к нему, он, споткнувшись, быстро выскочил за дверь.
Эрлинг запер дверь и перевел дух. Самое большое преступление немцев в Норвегии состояло в том, что они разрешили глупости свободно разгуливать по стране, в мирное время эти обезьяны были относительно безвредны. Он пошел на кухню, выпил воды и позвонил знакомому адвокату, чтобы тот занялся делом о хищении картин. На душе у него было тяжело и тревожно. Он тут же пожалел о своем звонке, хотя жалеть было не о чем. Не оставлять же свои картины у этого человека! Потом ему стало ясно: он словно замарался об Эрье, вынудившего его обратиться к адвокату. Нельзя было принимать это так близко к сердцу, теперь поднимется шум. Турвалд Эрье не в состоянии понять, что эти картины принадлежат не ему. Он получил их от немцев, которые конфисковали их по закону, а потом, отсидев положенный срок и искупив свою вину, так сказать, оплатил все счета. Эрлинг сталкивался с подобными людьми, они тоже пытались делать вид, будто ничего не произошло. Но Эрлингу все было ясно раз и навсегда, к тому же поступки этих людей, не понимавших, что сами разоблачают себя, свидетельствовали об их тоске по тому затмению, во время которого немцы размахивали над Норвегией своим кнутом. Они как будто мечтали о возвращении в младенчество, когда им было позволено делать под себя. Но вот немцы покинули Норвегию, и счастливые дни в пеленках кончились.
Эрлинг никак не мог прийти в себя после этого гостя, он даже хотел приложиться к бутылке, но нет, только не сегодня, он боялся, что ему приснится сон о саблезубом коте, этой ипостаси его сомнительной сущности.
Он лег, но сон не шел. Какие-то смутные мысли о разнице между войной и оккупацией бродили у него в голове. Наконец все встало на свои места. Он подошел к письменному столу, выдвинул один из ящиков и нашел то, что искал. Это было письмо какого-то эмиссара, бывшего члена НС, который называл себя Харальд С. Сверре. Должно быть, это означало Харальд Суровый. По словам этого эмиссара выходило, что предателями были Эрлинг и ему подобные, ибо они не видели разницы между войной и оккупацией.
Эрлинг встречал похожие мысли и в письмах других военных преступников. Все они придирались к формулировкам. Каждый, кто грабил и убивал в своей стране, захваченной врагом, придавал огромное значение тому, как называлось то состояние, в котором находилась страна, точно негодяй от этого переставал быть негодяем.
Конечно, этим эмиссаром был Турвалд Эрье, который посетил его сегодня, а осенью 1941 года даже пытался убить, как и многих других, на том основании, что они ему не нравились.
Эрлинг вспомнил и другого человека, опубликовавшего вполне людоедскую статью под названием «Место карает» — автор оправдывал убийство рыбаков в Северной Норвегии, депортацию оттуда населения, созданный там искусственный голод и издевательства тем, что в районе, где, к своему несчастью, жили эти люди, англичане произвели свой рейд.
Считается, будто все предатели и нацисты уже искупили свою вину; формально, может быть, это и так, но не зря же есть преступления, которые не имеют срока давности. Итальянцы в свое время поступили мудро, когда захватили Муссолини. Он хотел защищаться, но ему было отказано в защите, его смертный приговор ни у кого не вызывал сомнений, судебное заседание должно было только подтвердить его личность. Процесс над Квислингом[8] был спектаклем, и вряд ли кто-нибудь поверил в него. Народ объединился и жаждал головы Квислинга, пусть бы и получил ее, лишь бы не прятал в песок свою собственную.
Когда же Квислинг предстал перед судом и был осужден, народ позволил превратить себя в безответственных детей. Мы так устали, что не могли даже ненавидеть его, говорили тогда норвежцы. Он надоел нам, мы хотели избавиться от него, но, скорей всего, люди хотели, чтобы он сам вдруг взял и умер. Просто перестал существовать. Испарился бы каким-нибудь образом. После пяти лет надругательств было естественным требовать его жизни, но потребовали ее, скорей всего, потому, что просто не знали, что с ним делать. В беседах с друзьями Эрлинг предлагал дать Квислингу киоск где-нибудь на шоссе между Осло и Драмменом, чтобы он торговал там мороженым. Зимой он мог бы торговать рождественскими елками, и ему было бы отведено место на причалах, где он мог бы ловить подо льдом рыбу. Многие ли тогда понимали, что такой процесс следует проводить лишь после того, как мы сможем думать о чем-нибудь, кроме войны.
Положение, созданное немцами и их прихвостнями, было так вывернуто наизнанку, что уж им-то самим не пристало жаловаться на это. Эрлинг понимал, что во время войны люди были вынуждены ловчить и приспосабливаться день за днем, были вынуждены биться в тупиках оппортунизма, но самое отвратительное было то, что некоторые этим хвастались. Теперь кое-кто из самых отъявленных был на свободе лишь потому, что суд над ними состоялся после того, как первых уже расстреляли; они рассеялись по всей стране, требовали полной реабилитации и получали иногда поддержку с самой неожиданной стороны.
Эрлинг сделал над собой усилие и успокоился — главным образом потому, что ему хотелось спать.