Эрлинг начал помогать Юлии и Фелисии чистить смородину, вдруг он сказал:
— Почему бы тебе не предложить нам вина?
Фелисия сорвала ягоды с веточки, которую держала в руке, и взглянула на Эрлинга, всего лишь взглянула, глаза ее не выразили ничего.
— С удовольствием, — сказала она и смахнула с пальцев приставшие чашечки цветка. Глянув на часы, она вышла и вернулась с бутылкой и четырьмя бокалами, но Юлия от вина отказалась. Фелисия снова глянула на часы. Ты не ошиблась, подумал Эрлинг, я знаю, что еще слишком рано, — их глаза встретились.
Эрлинг брился нерегулярно — если она опять заговорит о его переезде в Венхауг, он ей напомнит, что обычно не бреется, когда работает. Как-то Фелисия в шутку сказала, что, если Эрлинг появляется выбритый (все женщины знают почему, с очаровательной лукавой улыбкой сказала прославленная актриса), для нее это сигнал, что вечер уже наступил. Фелисия намекнула также, что, когда Эрлинг начинал пить днем, для нее это был совсем другой сигнал. Однажды она процитировала осторожное замечание Виктора Рюдберга[12] по поводу того, что у Вакха не было детей. Эрлинг не знал, чем она собралась угостить их, и был почти уверен, что она принесла белое вино или домашний сидр, но это оказался херес, и он понял, что это означает: пусть будет по-твоему, можешь изменять мне с бутылкой.
Она разлила вино по бокалам, подняла свой и пригубила. Ян тоже сделал глоток и продолжал свою прогулку уже с бокалом в руке. Эрлинг выпил сперва немного, но потом быстро осушил бокал. Фелисия взяла новую пригоршню ягод и негромко прочитала детский стишок:
У меня картонный конь — Невеликий рост,
Голова из пакли,
Из соломы хвост.
— Пей, Эрлинг, — без всякого перехода сказала Фелисия и налила ему еще.
Ян время от времени ставил свой бокал в разных местах и всякий раз, проходя мимо, с удивлением обнаруживал его.
— Между прочим, приятно выпить вина днем в воскресенье, — сказал он. — Так сказать, к дневному концерту.
В комнату, как порыв ветра, ворвались Гудни и Элисабет, они притащили с собой собаку и кошку и наперебой кричали что-то бессвязное. О какой-то драке, которой они помешали, поэтому сразу никто не понял, что пришли они совсем по другой причине: они хотели напомнить Яну, что он обещал покатать их и их друзей на автомобиле. Наконец они отпустили собаку и кошку, кошка хотела спрятаться за дрова, сложенные в камине, а когда ей это не удалось, она попыталась скрыться через трубу. Фелисия вышвырнула собаку и отругала дочерей, а кошка, не принадлежавшая к обитателям Венхауга, выскочила в окно, разбив его. Эрлинга всегда поражало, что двенадцатилетняя Гудни говорит голосом Фелисии. Между этими одинаково звучавшими голосами началась перебранка.
— Прекратите этот цирк, — сердито сказал Ян, он принес щетку и совок, чтобы подмести осколки. — Ступайте, дети, я сейчас приду. И избавьте нас от общества своих собак и кошек. Какая глупость! — проворчал он, когда дочери убежали и их крики смешались вдали с голосами других детей. — Притащить сюда собаку и кошку, чтобы сообщить нам, что те не терпят друг друга. Я сегодня же вставлю стекло, Фелисия, по-моему, у меня где-то есть подходящее. Ох уж эти дети! Розги по ним плачут.
У Яна была привычка говорить, что детей следует сечь.
— Это у него от отца, — сказала Фелисия. — Тот тоже никогда никого не высек. Но всегда говорил, что это надо сделать. Ян поддерживает традицию.
Эрлинг впервые увидел Элисабет в 1950 году, когда ей было пять месяцев. Он не знал, как следует обращаться с детьми на этой стадии их жизни, но поскольку они никогда не обижали его, он их тоже не обижал. Он мог подолгу сидеть и смотреть на новорожденных, но это еще ничего не означало. Это было все равно что умиленно наблюдать за птенцами или мышатами, однако в это время он пытался понять, что именно в грудных детях заставляет женщин хором ворковать над ними и вести себя как попугаи в тропическом лесу. Вообще он мог допустить, что в грудных детях есть нечто особенное. Мог допустить также, что кто-то должен защищать их, потому что сами себя они защитить не могут. Если бы потребовалось, он все бы сделал для них. Правда, он думал больше о матери, чем о ребенке. Самое главное, чтобы с ее сокровищем ничего не случилось, а то к ней даже близко не подойдешь. Ну и, кроме того, его утешала мысль, что скоро ребенок превратится в маленького человека и тогда общение с ним станет обоюдным. А пока следовало запастись терпением. В созерцании грудного ребенка не было ничего обоюдного. Женщины, правда, думали иначе и так настаивали на своем, что им почти верили. Плод молчит. После рождения он начинает кричать. А во всем остальном между грудным ребенком и плодом нет никакой разницы. Хорошо, что плод не издает звуков, не пищит, как цыпленок в яйце. Впрочем, никого бы не удивило, если б плод начинал кричать в утробе, когда мать проявляла неуважение по отношению к нему. Нельзя принимать все известное как нечто само собой разумеющееся и даже скучное. Тем самым люди лишают себя многих радостей. Луна со своим странным поведением на небесном своде привела бы их в изумление, если б они впервые увидели ее вчера, но они видят ее уже много тысячелетий, и она их больше не удивляет. Теперь она просто луна. Разве с ней происходит что-нибудь странное? Да, с луной происходит много странного, но они этого не видят и потому не обращают на нее внимания.
В 1950 году Эрлинг относился к Гудни так же, как и до поездки на Канарские острова. Ей шел шестой год, и у нее были круглые, как у совы, глаза. Уже тогда она немного подражала голосам других людей, но совершенства в этом достигла лишь лет в девять-десять. Даже в три года Гудни порой приводила его в замешательство. Теперь же ей стукнуло двенадцать, и ее совиные глаза наблюдали за ним внимательней, чем когда бы то ни было. Поднимая глаза, Эрлинг всегда ловил на себе ее взгляд, которого она и не думала отводить. В ее взгляде не было враждебности, примерно так же она разглядывала его и в раннем детстве. Словно он знал что-то, неизвестное другим, и она хотела, чтобы он поделился с ней своим секретом.
Элисабет было уже семь, и она тоже начала ходить в школу. Она была похожа на Яна, но унаследовала от Фелисии ее беспокойство, неприкаянность, неугомонность. Точно детеныш обезьяны, она летала с ветки на ветку в то время, как взрослые обезьяны сидели на своем толстом надежном суку, щурились на солнце и хотели лишь одного — чтобы им никто не мешал счищать кожуру с бананов. Ее старшая сестра Гудни с первого дня была спокойным ребенком, обладавшим чувством собственного достоинства, присущим китайским мандаринам, однако это было напускное спокойствие. В ее внешности было много от обоих родителей, и она обладала изумительной способностью изображать их и вообще кого угодно, поражая своим искусством всех окружающих. Гудни было достаточно понаблюдать за человеком несколько минут, и она уже могла изобразить его. Некоторые отказывались говорить в ее присутствии, и тем она мстила, изображая их мимику, и в этом всегда было что-то недоброе. В школе ее боялись и ученики, и учитель. Он даже сказал Эрлингу, что стоит ему повернуться к Гудни спиной, как класс начинает корчиться от смеха; когда же он смотрит на нее, она всегда сидит с невинным и серьезным видом. Гудни мгновенно подхватывала и изображала любой диалект. Она чуть-чуть утрировала мелкие особенности речи говорившего, и от этого многим казалось, что в них вогнали раскаленную иглу. На свой лад Гудни была любящим ребенком и явно благоволила к отцу. Она и к Эрлингу питала определенную слабость, но иногда так доводила его своим передразниваньем, что он с трудом сдерживал гнев. С Фелисией она бывала безжалостна, но очень огорчалась, когда той казалось, что дочь зашла слишком далеко.
Говорят, человек плохо знает, как звучит его голос, или имеет о нем неверное представление. Это объясняется тем, что на органы слуха одновременно действуют и эхо, звучащее в черепе, и другие помехи. Поэтому обычно человек не узнает своего голоса, записанного на пленку. Эрлинга удивляло, что Гудни может изображать столько разных голосов, теоретически число их было неограниченно. Но разве воспроизведение чужого голоса не отдается в черепе эхом точно так же, как и собственный голос?
Благодаря своему искусству Гудни была всесильна. Если ей требовалось уговорить кого-нибудь, подольститься или подразнить, она, как правило, добивалась своего, заговорив с человеком его голосом. Если это не помогало, она прибегала к помощи других голосов. С Фелисией она почти всегда разговаривала мягким и спокойным голосом Яна. Иногда она кричала из соседней комнаты хриплым голосом Эрлинга: Господи, Фелисия, пусть Гудни делает что хочет, лишь бы было тихо! Ты должна отвыкнуть от этой привычки, сердито сказала ей однажды Фелисия, ведь это все равно что подделать чью-то подпись. Юлия находилась под особым покровительством Гудни. Ее невозможно передразнить, говорила Гудни, таких людей надо уважать.
— Гудни, — сказал однажды Эрлинг, — а ты уверена, что голос, которым ты говоришь обычно, это твой, а не чужой голос?
Изредка Гудни проявляла необычную мягкость. Она обняла Эрлинга за шею, и ее ответ оказался для него неожиданным:
— Как мне отвыкнуть от этой привычки, Эрлинг? Мне бы так хотелось перестать всех передразнивать!
— Так перестань, разве ты не можешь? — Его удивило, что она хочет, но не может отвыкнуть.
— Я понимаю, что веду себя глупо, но не могу удержаться. А мне хочется быть только Гудни.
Эрлинг не знал, что на это ответить. Гудни далеко не единственная на свете делает то, чего не хочет, и не в силах отказаться от этого, думал он. Она казалась такой беспомощной, когда влезала в чужую скорлупу. Мне хочется быть только Гудни. Неужели и она боится, что утратит свою суть? Утратит навсегда, если не проявит осторожность? Может, то, что мы называем личностью, сутью человека, не так прочно в нас, как принято думать? Уж не кроется ли за всем этим догадка, что человек никогда и не обладал никакой сутью, не был личностью, что он жил иллюзией, обманом? Порой Эрлинг думал, что никогда не был ничем иным, как оболочкой оболочки, так сказать, комнатой смеха, где зеркала отражали оболочку за оболочкой, неким роковым образованием, функционировавшим в пустоте — 0,000000… - он всего лишь Ничто, воспроизводящее Ничто и обреченное всегда воспроизводить только Ничто, деятельное, неутомимое, трудолюбивое Ничто. Мираж, нереальность, поддерживаемая другой нереальностью, что-то, что дает начало жизни или поглощается ею, что-то, не обладающее способностью умереть, но способное исчезать. Тогда люди начинали удивляться: куда же он делся? Может, у них даже мелькало подозрение, что его никогда и не было, а те, кто считал, что хорошо знал его, стыдливо молчали или оправдывались: Я говорил о нем в шутку, а вы поверили, надо было проверить, числится ли он в регистрах переписи населения. Не зря, стало быть, его всегда мучило чувство, что он ведет свое происхождение от чего-то близкого к нулю. Не зря его жизнь была населена людьми, встреченными им случайно на периферии своего Ничто. Он ежедневно произносил имена людей, о которых слышал от других, какого-нибудь плотника с Тересегатен или матроса из
Хортена, ему было известно только имя, но, раз возникнув, оно тревожило его, и он уже целыми днями думал об этом незнакомом ему человеке…