Эрлинг осмотрел хорошо знакомую гостиную брата и вдруг понял, что скажет Эльфрида Густаву, когда он уйдет: Ты заметил, как он смотрел на нашу мебель?… Ее настороженный, внимательный взгляд нервно перебегал с Эрлинга на очередной предмет, привлекший его внимание. Может, в гостиной все-таки что-нибудь не в порядке? Недостаточно красиво? Наверное, у его знакомых лучше? Неужели она проглядела и на абажуре осталась пыль? Эрлинг скорее чувствовал, чем видел, как дрожащая рука Эльфриды передвинула тарелочку так, чтобы прикрыть ею почти незаметное пятнышко, без ее помощи он ни за что бы его не заметил.
Ему было жаль Эльфриду, и он с болью сознавал, что его от нее и от Густава отделяет расстояние во много поколений и в десятки тысяч миль. Если бы он вдруг погладил Эльфриду по руке, это бы окончательно привело ее в смятение, а Густава вышибло бы из равновесия так, что предсказать последствия было трудно. Часто говорят, что между тем-то и тем-то лежит пропасть, обычно это пустые слова, но в ту минуту Эрлинг увидел бездонную пропасть, отделявшую его от Густава и Эльфриды, бессмысленно было даже пытаться перекинуть через нее мост. Эта пропасть навечно разделила два мира. Эрлинг с грустью понял, сколь глупы были его попытки в молодости добиться дружбы и доверия таких людей, как Густав и Эльфрида, то есть вообще всех его близких — родителей, братьев, сестер, знакомых — всех, кого он знал до того, как ему стукнуло двадцать. Он очень старался стать одним из них, но бездна между ними существовала с его рождения. Эрлинг подумал о годах, потраченных на борьбу, которая с самого начала была обречена на неудачу. А ему всегда так хотелось чувствовать себя дома там, где он жил и рос!
Он тут же опомнился. Нет, годы были потрачены не зря. Все это гипотетические построения, а их он всегда ненавидел, и никто не знал, как сложилась бы его жизнь без той напрасной и унизительной войны, которую он вел, добиваясь признания близких, не желавших его знать. Он не хотел даже думать об этом. Должно быть, в юности он был более далек от реальности, чем все остальные, был слеп, глух и не понимал, что каждый человек, каждое дерево и каждый камень твердили ему: мы не хотим знать тебя! Ты слишком глуп, слишком уродлив, нам противен один твой вид!
Позже он предпочитал считать это своим воображением, самообманом, но понимал, что дело все-таки не в этом. Он был из тех, кто не умел приспосабливаться, — окружающие произносили эти слова так, словно речь шла о недуге, о каком-то врожденном недостатке, который можно исправить, и они пытались исправить этот его недостаток, и жертва сама тоже пыталась исправить его, ибо недостатки следует исправлять, — нужно уметь приспосабливаться и быть как все. Отклонения считались ненормальностью. У моих близких никогда не было и тени сомнения в том, что я ненормален и должен лечиться. Никто не сомневался в этом, ни один человек, пока я не попал в другое окружение, где моя ненормальность оказалась нормой и где Густав с Эльфридой просто погибли бы, потому что там не могли бы принять их тип людей.
Эльфрида листала газету. Не следует заглядывать в газету, если у вас сидит гость. Но она не могла удержаться. Эрлинг видел, как ее глаза, словно осторожные зверьки, бегают по страницам и колонкам, наконец они достигли цели: объявления о смерти. Она раскрыла газету словно невзначай и, чтобы подчеркнуть это, смотрела в другую сторону. Потом взгляд ее упал на объявления, и она тут же забыла о существовании Густава и Эрлинга.
— Господи! — вдруг воскликнула она. — Здесь есть объявление о смерти человека по фамилии Капарбус. Каких только имен и фамилий не встретишь в этих объявлениях!
— Это лишь объявление о смерти, а ведь люди жили с этими именами и фамилиями, — заметил Эрлинг.
Он тут же пожалел о своих словах, но было уже поздно, Густав не мог пропустить такой случай:
— А Эрлингу лишь бы противоречить!
Густав был прав. Эрлинг всегда противоречил им. И уже давно мог бы понять, что противоречить им бессмысленно. Разве он недостаточно насмотрелся и наслушался их еще в двадцать лет, чтобы понять, как глупо им противоречить? И Эльфрида тоже права, в объявлениях о смерти встречаются самые невероятные имена и фамилии. Словно носившие их люди хранились где-то на чердаке, прежде чем попали в газету. Эльфрида права. Фамилию Капарбус можно встретить только в объявлениях о смерти.
Размышляя о терпимости, Эрлинг захотел сделать им одно признание, но он колебался. Вдруг Густаву придет в голову, что он потешается над Эльфридой? Густав был очень подозрителен. Кто знает, как он отреагирует на признание своего испорченного брата? Эрлинг решил промолчать. За последние пятнадцать минут он понял, что никогда больше не увидит ни Густава, ни Эльфриду. Он наконец-то освободился от них. Сейчас ему было трудно все объяснить, но он знал, что последний раз пришел к своим родственникам, и потому смотрел на них добрыми глазами. Ему захотелось поговорить о дяде Оддваре и его семье, ведь скоро он навсегда уйдет отсюда:
— Скажи, Густав, ты не знаешь, что сталось с детьми дяди Оддвара?
— Ничего хорошего. Нильс уже несколько лет как умер, но ты ведь всегда занят, у тебя нет времени, чтобы интересоваться родственниками. Его убил жердью какой-то пьяница, приняв за другого, тоже, конечно, пьяницу. Нильс дважды приезжал в Опстад, где его убили, его как раз собирались изгнать оттуда за ккую-то кражу со взломом, но теперь он, можно сказать, все-тки остался в Опстаде навсегда. Девчонки начали промышлять на улице еще до того, как стали взрослыми. Попали под надзор полиции нравов, и их посадили. Разумеется, не вместе. Сочли, что лучше их разлучить друг с другом. Когда их выпустили, они поступили работать на какую-то фабрику. Чтобы реабилитировать себя, как они выразились. Если девушка работает, считается, что с нравственностью у нее все в порядке, и это не лишено оснований. Они обе тоже любили выпить. Потом я слышал, что они вышли замуж, но где они живут, я не знаю. Сейчас им уже за пятьдесят или около того, но, может, они тоже уже давно спились и умерли. — Густав продолжал без всякого перехода: — Ты ведь был у дяди Оддвара в тот день, когда умерла тетя Ингфрид?
В воздухе витал невысказанный упрек: а на ее похороны не пришел. Эрлинг промолчал, ему не хотелось объяснять, что как раз тогда он готовился бежать в Швецию. Он в последний раз сидел в гостях у Густава, и ему не хотелось выслушивать, что в Швеции во время войны было лучше с продовольствием, но что, наверное, тому, кого там не знали, все равно приходилось работать, чтобы заработать на кусок хлеба. Эрлинг снова подумал о признании, которое хотел сделать Густаву и которого Густав теперь уже не услышит. Оно бы звучало примерно так: Я знаю тебя лучше, чем ты думаешь, Густав. Не зря у нас с тобой столько общих воспоминаний о том времени, когда мы оба еще жили дома. В глубине души я тебя понимаю, понимаю и то, что ты говоришь о работе, и то, что ты под этим подразумеваешь. Несколько лет я делал вид, будто имею постоянную работу, а пишу только по ночам и по воскресеньям. Так я лгал года четыре. Главным образом потому, что еще имел дело с людьми твоего склада или с такими, которые думали так же, как ты. У них считалось неприличным, чтобы человек просто сидел и писал. Это я сразу сообразил. Они мучили мою жену, мучили меня, они всячески донимали нас из-за того, что их совершенно не касалось. Один из них даже приложил немало усилий к тому, чтобы меня уволили из газетки, где я работал, — не смей задирать нос и думать, будто можно жить… да, будто можно жить только на то, что мараешь бумагу. Все эти люди не имели к нам никакого отношения (и ты в том числе), это были соседи, случайные знакомые, кто угодно. Не забывай, я был тогда молод, неуверен в себе и робок. И никто ни разу не помог мне хотя бы пятеркой, потому что я якобы важничал и не хотел работать. У тебя никогда не было такого длинного рабочего дня, как у меня, — но ведь я только сидел за столом и писал.
Это одна сторона медали. Другая заключается в том, что я тоже продукт того убожества, в котором мы жили в Рьюкане. Это было наше общее убожество, твое, мое, наших несчастных родителей и безрукого старика, за которым нам с тобой приходилось ухаживать. Мы научились работать. Работать в том смысле, в каком ты понимаешь это и теперь. То есть что-то делать руками и зарабатывать хлеб свой в поте лица своего. Меня это тоже не миновало. Почти до последнего времени я втайне стыдился, что не спешу каждое утро на фабрику или на строительство дороги, не получаю за это положенную мне заработную плату и тем самым отягощаю свою совесть.
Мы с тобой всегда были рабочими парнями. Вряд ли мы еще встретимся друг с другом. У нас на все разная точка зрения. Ты вбил себе в голову, что я, как младший, должен во всем подражать тебе. Это глупо. Однако наше понимание того, что пристало порядочному человеку, а что нет, имеет общие корни — сердцем я согласен с тобой, но разум мой уже давно сказал «нет!». И тем не менее я уважаю тебя даже больше, чем ты со своей головой, забитой камнем, требуешь от меня по праву старшего. Но ты сделал все, чтобы я не смог выразить тебе это. И прежде чем я уйду от тебя, я хочу объяснить тебе, как я на это смотрю теперь. Мы с тобой много лет состязались в упрямстве, от этого наши сознания, столкнувшись друг с другом, дали осечку и замкнулись каждое на своем. Это было глупо. Я представляю себе, как бы ты рассердился, если б узнал, что не без моих усилий ты прославился как подрывник. Ты всегда стремился к тому, чтобы поддерживать свою репутацию, и мне приятно, что ты ни разу не дал младшему брату повода стыдиться тебя. Но ты этого никогда не узнаешь. Я позаботился и об этом. Я не настолько ненавижу тебя, чтобы позволить тебе захлебнуться собственной желчью. К тому же я действительно горд, что мой старший брат — подрывник. Твой отблеск падает и на меня — младшего ленивого брата.