Брат, мы встретимся в Эрлингвике

Погостив у Эрлинга, Стейнгрим увез домой чемодан книг, которые ему хотелось прочесть. Это были книги по вопросам политики и путевые заметки. Полгода спустя он снова сложил книги в чемодан и приготовил их к отправке, а может, собирался взять их с собой, когда поедет к Эрлингу в другой раз. Во всяком случае, не захотев больше жить, Стейнгрим не сделал никаких распоряжений в связи с этим незначительным делом. Чемодан с книгами Эрлингу прислал один из родственников Стейнгрима, и Эрлинг больше года не открывал его. Открыл он этот чемодан однажды вечером в конце августа, когда вернулся домой из Венхауга.

Ставя книги на полку, Эрлинг раскрыл одну из них, потому что на переплете не было ничего написано. Это была бухгалтерская книга, в которой Стейнгрим писал свой дневник. Аккуратный, так и напрашивается сказать, прохладный почерк несомненно принадлежал Стейнгриму, и его подпись была по-ставлена в верхнем правом углу первой пустой страницы вместе с датой — 9 сентября 1945 года. Последняя дата в дневнике была июнь 1956-го.

Эрлинг положил дневник на письменный стол, закурил сигарету и долго смотрел на него. Это было все, что осталось ему от Стейнгрима Хагена. Почему и каким образом дневник попал в чемодан с книгами, теперь не узнает никто, но, конечно, это произошло по ошибке. Если только Стейнгрим сам не положил его в чемодан, собираясь ехать в Лиер.

Эрлингу не пришло в голову возвращать дневник. Он даже не исключал мысли, что Стейнгрим адресовал дневник ему и нарочно положил его в чемодан. Стейнгрим был человеком порядка, и он все привел в образцовый порядок, прежде чем принял таблетки: опустошил свой шкаф, сжег все бумаги, лежавшие в ящиках письменного стола, аккуратно расставил по местам книги и письмо в полицию о своем самоубийстве опустил в ящик после того, как из него в последний раз вынули почту в субботу (теперь почту забрали бы и доставили адресатам в понедельник, а Стейнгрим не хотел пугать свою уборщицу, которая должна была прийти к нему во вторник). Эрлинг знал, что Стейнгрим с его аккуратностью не мог забыть о дневнике. Не считая трех строчек, посланных в полицию, он написал на листе бумаги: «Ключи от квартиры» и положил их рядом. Никаких других сообщений, ни устных, ни письменных, он не оставил. Умер, как жил, тихо и немного мрачно. Хозяин, конечно, поинтересуется, где ключи. Пожалуйста, вот они. Незачем пугать уборщицу, вот и все, кажется, я ничего не забыл? Может, он даже похлопал себя по карманам, проверяя, взял ли он спички. Стейнгрим Хаген был достаточно проницателен, чтобы предвидеть катастрофу, которую может вызвать его поступок, не говоря уже об оставленных свидетельствах. Когда человек покидает землю, можно сказать и наоборот: земля уходит у него из-под ног. Стейнгрим вовремя обнаружил это и не стал сопротивляться.

Бывают и не такие щепетильные самоубийцы, как Стейнгрим Хаген. Один из таких мог бы взорвать над Лондоном водородную бомбу, чтобы тысячную долю секунды наслаждаться всеобщей погибелью.

Ни нынче вечером, ни ночью я не стану читать этот дневник, сказал себе Эрлинг. А вот завтра утром я его полистаю. Правильно, завтра утром на свежую голову, после завтрака.

Он продолжал стоять и смотреть на дневник. Дневник казался ему живым существом, которое дышало спокойно и ровно. Эрлинг медленно покачал головой, как всегда, когда что-то сильно волновало его. Интересно, найду ли я в нем ключ к Стейнгриму? Тому Стейнгриму, которого не знал никто? Он услыхал, как Фелисия говорит: На самом деле я его не знала, хотя мы целый год жили как муж и жена в его маленькой квартирке. Было в нем что-то, чего он никогда не показывал. Особенно по ночам, просыпаясь и глядя на спящего рядом со мной Стейнгрима, я понимала, что знаю об этом человеке не больше, чем знала в тот раз, когда впервые увидела его в Осло. С закрытыми глазами и сжатым ртом он походил на мертвеца. Во сне его лицо было как стена, в которой нет ни одной трещинки, он оставался начеку даже во сне.

Эрлинг легко представил себе спящего Стейнгрима, однако ему случалось видеть Стейнгрима и другим. Его лицо не всегда было похоже на стену, в которой нет ни одной трещины, но, сказав об этом Фелисии, он бы обидел ее. Да, лицо Стейнгрима было как стена, но было в нем и то, чего Фелисия, к сожалению, не видела, а то бы ее воспоминания о нем были значительно богаче. Эрлинг чувствовал, что со Стейнгримом Фелисия всегда терпела поражение, она ни разу не одержала над ним победу, он никогда не позволил ей проникнуть сквозь стену, а ведь она была из тех, кто способен разрушить все стены или пройти сквозь них. Разрушить трубным гласом стены Иерихона было бы для нее высшим счастьем. Она не поняла, что со Стейнгримом бесполезно прибегать к атакам или трубам, он только еще больше укреплял свои стены. Ей не было дано проникнуть в Иерихон. И Эрлинг понимал это. Стейнгрим становился все холоднее и холоднее. Наконец в нем не осталось ничего, кроме льда. И тогда он ушел от Фелисии.

Эрлинг дважды видел, как Стейнгрим улыбался, и был склонен думать, что, кроме него, никто не видел улыбки Стейнгрима. Конечно, Стейнгрим иногда выдавливал из себя презрительную усмешку, словно у него на уме было всучить покупателю неисправный пылесос. Он мог бы научиться чему угодно, даже стоять на голове, и когда он много раз разучивал перед зеркалом свою знаменитую усмешку, он тогда же, очевидно, научился и смеяться, растягивая рот до ушей. Однако никому не пришло бы в голову сказать, что он видел на лице Стейнгрима улыбку. А вот Эрлинг видел и уже не мог забыть ее. Он и не думал, что на лице взрослого мужчины может появиться такая улыбка. Такую улыбку матери прежде других замечают на личиках своих младенцев — она, как лучик света, пробившийся из мрака бессознательности, свидетельствует, что наконец-то, и только теперь, человек родился! Стейнгриму оставалось лишь спрыгнуть со стула — Эрлинг так и ждал, что сейчас увидит первую попытку ребенка, который, спрыгнув с коленей матери, пытается пройти по комнате, размахивая сжатыми кулачками. Но Стейнгрим спокойно сидел на стуле и смотрел на Эрлинга, потом его внутренний свет начал меркнуть и исчез совсем. Второй раз это случилось в июле 1945 года, когда они распили бутылку виски на краю придорожной канавы в Аскере, а рядом валялись их велосипеды. Стейнгрим получил эту бутылку от задержанного им американского офицера, которого обрабатывал не меньше часа. Они не очень-то любили ездить на велосипедах, но тут решили, что должны взглянуть на норвежское лето без немцев именно с велосипедов. Им пришлось задержаться в той канаве дольше, чем они рассчитывали, потому что их велосипеды перепились.

Это воспоминание сдвинуло мысли Эрлинга с мертвой точки. Он достал отвертку, согнутую на конце, опустился на корточки в правом углу, всунул отвертку в маленькое отверстие и открыл свой тайник. Открывая его, он всегда думал о Фелисии. Даже после обнаружения этого тайника она донимала его просьбами переехать в Венхауг! Пусть только еще раз заговорит о переезде, и он заставит ее пережить несколько малоприятных минут. Эрлинг закрыл тайник и вернулся к столу с бутылкой виски. У стола он задумался. Чистый виски или с кофе? Он пошел на кухню, включил конфорку и поставил воду. Он никогда не разбавлял виски сельтерской или чем-нибудь другим. А раз он этого не любил, то и не мог понять тех, кому это нравилось. Виски и крепкий кофе — кто не согласится, что это прекрасно? Однажды Фелисия пришла к нему в Старый Венхауг и увидела бутылку виски. Она ничего не сказала, но ему было достаточно ее быстрого взгляда. Хотел бы я видеть ее лицо в тот раз, когда она открыла мой погребок! Мои небольшие хитрости свидетельствовали, что ей пришлось приложить для этого немало усилий. Дважды два — четыре, подумала она, раз ничего не украдено, он поймет, что открывала тайник я. Наверняка у нее от злости чуть не брызнули слезы и она пнула стену ногой.

У бога вина Вакха детей не было. Если деликатно перевести это с того языка, каким пользовались в те времена, когда про это писали, можно сказать, что сам Вакх и другие мужчины из его свиты показали себя плохими любовниками, но сегодня — это еще не завтра. Бог вина не каждый день пьет виски. Если не считать нескольких раз в молодости, к счастью оставшейся уже позади, когда Эрлинг еще не знал, что с чем совместимо, он никогда не пытался совмещать работу с выпивкой. Алкоголь был кукушонком, который все выбрасывал из гнезда. Теперь ему было около шестидесяти, и Фелисия лишь по ошибке возлагала всю вину на Вакха. Нужно бы написать на листе изречение и повесить его на стену: Мне не сорок лет. Большей чести не мог бы удостоиться даже Виктор Рюдберг.

Эрлинг проснулся в восемь утра в глубоком кресле (оно ничем не отличается от кровати, утешил он себя). Первое, что он увидел на столе, была бутылка, а рядом следы от рюмки и кофейной чашки. В бутылке оставалось еще немного виски. В чашке плавал пепел и окурки. На ноге у Эрлинга был только один ботинок, другой куда-то исчез. На полу в месиве из помидоров и майонеза валялась разбитая тарелка. Хорошо сидеть дома в своем кресле. Эрлинг разделся и возле кустов красной смородины вылил себе на голову ведро воды, исчезнувший ботинок оказался в ведре и стукнул его по голове. Он вытерся, надел пижаму и лег. На него снизошел покой, напряжение исчезло, и, уже засыпая, он почувствовал на себе добрые руки Фелисии. Через два часа он проснулся, примиренный со всем миром, прибрал в комнате и выпил кофе. По привычке он сперва недоверчиво пригубил его, хотя сам же готовил.

Эрлинг листал дневник Стейнгрима. Очень скоро он обнаружил, что в нем собрано все — от политических рассуждений до очень личных признаний, а также адреса, номера телефонов, цитаты, ссылки на газеты, книги и журналы. Нашлись тут и черновики нескольких стихотворений, которые не принесли бы чести их автору. Очевидно, Стейнгрим и сам понимал это, потому что под одним стихотворением было написано: «Странно, но никто не в силах написать стихотворения, которое заставило бы людей смеяться, когда им хочется плакать».

Стейнгрим явно попробовал писать стихи лишь затем, чтобы узнать, что чувствует человек, оставляющей пустой большую часть строки, Он не нашел оправдания такому расточительству. А может, просто прекратил это занятие из любви к хорошим стихам? Не принимая в расчет некоторые попытки, сделанные из любопытства, Эрлинг с трудом понимал, зачем бездарность утруждает себя сочинением стихов. Нельзя же считать, будто это доставляет ей удовольствие?

Увидев свое имя, Эрлинг начал читать: «17 ноября 1947 г. Мы с Эрлингом встретились вчера в Аскере у одних знакомых. Поздно вечером мы вышли на открытую веранду, чтобы подышать свежим воздухом. Дул сильный ветер, и было темно. Мы укрылись от ветра под стеной и не чувствовали его, только слышали, как он воет вокруг нас. Мы словно находились на борту судна, спрятавшись от ветра под рубкой. Ветер, виски, все было как в приключенческих романах. Я спросил у Эрлинга, куда делся труп предателя, которого он убил перед тем, как бежал в Швецию, труп этот так и не был найден. Эрлинг согнулся над сигаретой и спичкой. Глупо закуривать в такой ветер. Сегодня мне кажется, что он стал закуривать, чтобы выиграть время, ему не хотелось отвечать мне грубостью. Мне и в голову не пришло бы задать этот вопрос, если б я не был так пьян, — ведь мне пришлось кричать во все горло, чтобы перекричать шум непогоды, а у окон стояло много народа. Это было неразумно. Увидев его лицо, осветившееся спичкой, я разозлился. Ему сорок восемь лет, на этот возраст он и выглядит. Эрлинг закурил и выпрямился. Меня разозлило, что ему это удалось. Я громко повторил свой вопрос, раздраженный и тем, что он не может ответить, и тем, что я спросил его об этом.

Эрлинг наклонился ко мне и проговорил между двумя порывами ветра: Он в заливе, о котором известно только мне. Залив называется Эрлингвик. Там его никто не найдет.

Я был в бешенстве, но сдержался. Проснувшись дома на другой день, я все вспомнил, и мне почудилось в словах Эрлинга что-то зловещее. Они напомнили мне об аллее, что вела к дому у нас в усадьбе.

Наверное, в них был только один смысл: заткнись и перестань болтать! Он был, конечно, прав, но странно, что он это так выразил… Все было странно, а главное, то, что мне показалось, будто он имел в виду аллею в нашей усадьбе, по которой я боялся ходить, и, возвращаясь домой, всегда обегал ее полем. Эта аллея означала что-то, чего следовало бояться. Что-то ставшее страшным само по себе. Правда, мы с ним оба были пьяны».

Больше об этом эпизоде ничего не говорилось. Эрлинг не мог припомнить того разговора на веранде в Аскере, но не сомневался, что разговор имел место. И должно быть, тогда он и назвал Эрлингвик.

Они напомнили мне об аллее, что вела к дому у нас в усадьбе…

Однажды в полдень, это было задолго до войны, Эрлинг беседовал со Стейнгримом, но где это было, Эрлинг не помнил. Почему-то они говорили о детских впечатлениях, оставивших глубокий след. Кто-то сказал, что современные писатели сильно преувеличивают значение детских впечатлений, считая их более важными, чем они есть на самом деле, и, должно быть, это делается под влиянием «того венского врача», который со свойственным его расе стремлением любой ценой проявить оригинальность не отступал даже перед абсурдом. (Мы тоже недалеко ушли от этого, подумал Эрлинг. Теперь, в 1957 году, стало и того хуже, все, что пишут сегодня в Америке или в Советском Союзе, нельзя принимать всерьез, над этим смеются в обоих полушариях.) Эрлинг скривился тогда при упоминании о еврее Фрейде и сказал, что и до Фрейда в литературе было много рассуждений, доказывавших, что именно детство в первую очередь формирует характер и сознание человека. Только после систематических исследований Фрейда, да и то спустя лет сто, потраченных на размышления, кое-кто счел себя оскорбленным. Говорившие, что сложные конфликты взрослых значат, конечно, больше, нежели какие-то разрозненные детские впечатления, отметали таким образом все, кроме этих «кких-то разрозненных детских впечатлений», — то есть не принимали в расчет целый океан впечатлений, — и скатывались в чистую банальность, отказываясь признать, что одни и те же переживания по-разному воздействуют на сильных и слабых. Не зря старая поговорка гласит: то, что вылечит кузнеца, убьет портного. Эрлинг рассказал Стейнгриму о кожаных сапогах, которые ему как-то подарили, — сапоги промокали, и отец отдал их в починку, не забыв упомянуть, что это стоило недешево. После ремонта сапоги стали Эрлингу жать. Он гордился сапогами и ходил в них, превозмогая боль, но молчал, потому что ему было жалко отца. Однако отец заметил это и огорчился, что Эрлинг так мучился из-за этих негодных сапог. Огорчение отца доставило Эрлингу новые страдания — ведь он знал, сколько стоила отцу починка этих сапог. Эрлингу и теперь становилось стыдно, как будто он обманом заставил отца потратиться на ремонт, и он хорошо помнил горечь оттого, что его мечта о красивых сапогах развеялась как дым. Психологи правы, говоря, хотя и другими словами, что неприятные переживания детства, загнанные в угол и забытые там, от этого не исчезают, но остаются с человеком и растут вместе с ним. То же самое происходит и с воспоминанием о пережитом горе. Горе сохраняет свои пропорции. По-настоящему Эрлинг столкнулся со смертью в двадцать один год. Он был сам не свой от горя, но теперь оно уже давно потеряло свою остроту. А вот смерть младшего брата, умершего, когда сам Эрлинг был еще ребенком, он и теперь помнил и переживал как трагедию; время, конечно, немного смягчило ее, но она все равно оставалась с ним, как татуировка, которую он обнаружил у себя на теле, проснувшись однажды в Карфагене сорок лет назад.

Стейнгрим сидел и слушал его, глаза у него были внимательные, но лицо, как всегда, оставалось замкнутым и лишенным какого бы то ни было выражения. Наконец он сказал: У меня есть одно воспоминание, от которого я никак не могу избавиться. Я никогда не говорю о нем. Что-то удерживает меня. Может, потому оно до сих пор так свежо. Это связано с аллеей, которая вела к нашему дому.

Стейнгрим замолчал. Эрлинг знал, что расспрашивать бесполезно, впрочем, про эту аллею он уже знал. Он много раз слышал эту историю, когда Стейнгрим выпивал столько, что на другой день уже не помнил, о чем они говорили накануне. Эрлинг отвел глаза и сказал: Я знаю, ты любишь разжечь любопытство, а потом назло замолчать.

Последний раз Стейнгрим вспомнил об этой аллее у Эрлинга в Лиере полтора года назад. Эрлинг не решился напомнить ему об этом. Обычно Стейнгрим не повторялся, они всегда бережно относились друг к другу, словно опасались разбить что-то хрупкое. Лишь один раз они чуть не поссорились; это был тот самый случай в Аскере, о котором Стейнгрим писал в дневнике, но Эрлинг того случая не помнил, и в разговорах Стейнгрим никогда не упоминал о нем.

Рассказ Стейнгрима об алее всякий раз немного варьировался, однако не настолько, чтобы можно было сказать, будто Стейнгрим сам себе противоречит. В нем могли появиться новые детали и пропасть старые. Однако не было никакого сомнения, что Стейнгрим говорит правду, хотя это была не обычная плоская правда, а пронзительный продукт творчества ребенка, передающий его переживания и ставший действительностью более высокого порядка.

Верный своей привычке, Эрлинг записал его рассказ.

«Аллея Стейнгрима. От шоссе к усадьбе вела старая липовая аллея. От дерева к дереву тянулась также живая изгородь из боярышника. Отец всегда подрезал эту изгородь, чтобы она не превышала рост человека и не загораживала собою вид. С годами изгородь разрослась, стала густой и широкой, сверху кусты были ровно подрезаны. Мне эта изгородь представлялась двумя дорожками, по которым можно ходить. На кустах были большие острые шипы, напоминавшие иглы для штопки. В длину они были не меньше дюйма. Я и сейчас отлично вижу эту живую изгородь, хотя ее срубили вскоре после того, как родители узнали о моем страхе. Из-за него или по какой-либо другой причине, я не знаю. Изгородь сожгли на костре в Иванову ночь, такого большого костра у нас еще не бывало. Корни же выкопал и увез один крестьянин, их набралось несколько возов, этот крестьянин хотел вырастить у себя такую же изгородь, а отец был только рад избавиться от этих корней. В наших краях боярышник рос только у нас.

Весной, светлыми вечерами, над изгородью роились мотыльки и ночные бабочки. По-моему, особенно много их было в теплую, влажную погоду. Они, словно облако, висели над кустами, и в сумерках были видны издалека. От боярышника шел приятный, терпкий запах, мне даже казалось, что им можно наесться досыта. Отец считал этих насекомых отвратительными, как парша, мне же они казались красивыми. Они откладывали на боярышнике яйца, их личинки держались вместе и покрывали кусты налетом, который очень портил боярышник. Я не видел ничего красивее этих желтых бабочек, роившихся там весенними вечерами в теплую сырую погоду, но мне всегда немного странно рассказывать подробно о таких впечатлениях, хотя я сам не вижу ничего странного, когда это делают другие. Например, сочиняют об этом стихи или пишут прозу.

Аллея была восемьдесят метров в длину и довольно широкая. По ней было приятно ходить весной и летом, мне казалось, что в живой изгороди всегда происходит что-то интересное, особенно пока там были эти бабочки. Вили там гнезда и певчие птицы, и я имел возможность наблюдать за их семейной жизнью. Каждое лето птицы привыкали ко мне. Может, я и не так сильно, как другие дети, любил животных, но птицы быстро поняли, что я для них не опасен. И мне это нравилось. Зимой аллея, на мой взгляд, выглядела печально. Обнаженные, мертвые кусты боярышника, унылая дорога — пока не выпадал снег, грязь на ней была перемешана колесами телег и сдобрена конским навозом. Помню одну зиму, когда живая изгородь была целиком засыпана снегом и заснеженные кроны лип казались мне из окна большими сугробами.

По-моему, вскоре после того, как мне стукнуло восемь, я перестал ходить по аллее и предпочитал бегать рядом по полю. Недалеко от домов с правой стороны аллеи, если идти к дому, какой-то человек начинал продираться сквозь изгородь, чтобы схватить меня. Это бывало, только когда я возвращался домой. Он был высокий и толстый, и я никак не мог разглядеть его лица, но однажды я видел его глаза, и мне не хотелось бы пережить это еще раз — глаза покинули лицо и по дороге приближались ко мне. Я был уже в конце аллеи, он высунулся из изгороди и смотрел на меня. Не понимаю, как ему это удалось, ведь кусты были усыпаны острыми шипами. По-моему, никто, кроме меня, его не видел. Сам не знаю, почему я был в этом уверен. Может, никто и не должен был его видеть. Я не принимал его за привидение. Не знаю вообще, за кого я его принимал. Наверное, было бы лучше, если б я принял его за призрак, не знаю. В других местах я его не встречал. Он появлялся на аллее лишь к концу дня, в сумерках, но не раньше. Не знаю, был ли он там и ночью, ведь по ночам я туда не ходил, но я всегда боялся, что он проникнет в дом. Даже теперь меня удивляет, что я так боялся темноты в ту пору. Теперь я ее не боюсь. Наверное, в восемь лет я израсходовал весь отпущенный мне страх перед темнотой.

Словом, возвращаясь домой, я стал бегать по полю. Это было не очень приятно, ведь я не мог летать над пшеницей и турнепсом. Вскоре родители обнаружили мои проделки, но никто не мог заставить меня пройти по аллее, когда там был этот человек, да и в другое время тоже. Мать видела, что со мной что-то неладно, и замучила меня расспросами, в конце концов я не выдержал и однажды все рассказал ей. Родители пытались объяснить мне, что бояться нечего, но когда они уже все знали, я вообще отказался ходить по аллее. Предпочитал делать большой крюк и выходить к дому с противоположной стороны. Там тоже было страшно, но там я этого человека не видел. Посмотрел бы ты на меня, как я бегал по полю рядом с аллеей еще до того, как рассказал все родителям! Этот человек поднимал голову над живой изгородью, с той стороны, которая была ближе ко мне, и смотрел на меня; должно быть, он стоял на дороге. На другой день после нашего разговора отец взял меня за руку, и мы пошли туда, где я видел этого человека. Я и сейчас помню, как крепко я вцепился в отцовскую руку, когда мы ступили на аллею. Отец все тщательно осмотрел, он почти не разговаривал со мной, вернее, вообще не сказал мне ни слова. Но как-то очень странно и серьезно — он всегда был серьезен — поглядывал на меня.

Высокий, толстый человек, смотревший из-за живой изгороди, думал Эрлинг. Он хотел схватить за руку восьмилетнего Стейнгрима, тянул голову над изгородью и смотрел на него, бежавшего по полю домой. Господи, да кто из нас не пережил в детстве чего-либо подобного, правда, может быть, не так остро, как Стейнгрим. Кто-то выходит из стены, чтобы схватить тебя, но в стене нет никакой щели. Однажды ты оглядываешься на лесной тропинке, и что-то мгновенно прячется от тебя…»

Стейнгрим написал: «Мне почудилось в его словах что-то зловещее. Они напомнили мне об аллее, что вела к дому у нас в усадьбе».

Загрузка...