М эту ночь Усольцеву плохо спалось. Он несколько раз вставал с кровати, чтобы выпить боржома. Ложился и снова вставал, смотрел на светящийся в темноте цифербла! будильника. Проклятая штука — эта бессонница! Усольцев слышал, как в своей комнате ворочается сестра, и он точно знал, что мешают ей спать думы о дочери, беспокойные и вместе с тем счастливые. Его же мысли были сумбурны, путаны. Думалось о прочитанной рукописи, на которую пришлось написать отрицательный отзыв. Опять в издательстве скажут: «Виктор Павлович зверствует».
Да и автора жаль: говорят, что он немолод и семья у него — мал-мала. Но что же делать? Рукопись скучна, растянута, нехудожественна. Видно, что написана она смертельно усталым человеком. «Писатель имеет право уставать в жизни, но не смеет уставать в своих книгах»,— сказал кто-то.
Усольцев ворочался на тахте, и ему представлялось, как автор рукописи узнает по телефону от секретарши Любочки о том, что получена рецензия... Как он помчится в издательство, как потом будет читать рецензию на четырех с половиной страницах и постепенно дойдет до слов: «В настоя-
щем виде рукопись не может быть принята к печати...» Но поймет он все сам, еще задолго до того, как наткнется взглядом на эту, решающую строку рецензии. Усольцев думал о том, как автор рукописи пойдет домой, как сообщит жене печальную весть и жена станет утешать его и бранить издательство и Усольцева последними словами. А может быть, в ней поколеблется вера в мужа, и она с досадой подумает о тех ночах, которые провел он за письменным столом, создавая «бледные, схематичные образы...» своего романа.
Про одного из поэтов говорили: он был женоненавистник настолько, что ненавидел даже женскую рифму.
Нельзя сказать, чтобы Усольцев ненавидел женщин. Он их не замечал. Не всегда. С тех пор, как от него ушла Катя.
Катя не была красавицей. У нее был большой рот, слишком широкие для женщины плечи. Но она нравилась мужчинам, затмевала красавиц, которые рядом с ней начинали казаться скучными, пресными. Катя была чтицей — мастером художественного слова. Виктор Павлович часто вспоминал день, когда он впервые подумал о том, что Катя уйдет от него. Верней, не день, а вечер. Она выступала в парке, на открытой эстраде. В скромном лиловом платье, смуглая, очень летняя, стояла она у кромки ярко освещенной сцены, с веселым вызовом глядя в заполненные народом, уходящие в темноту дальние ряды. Тревожно шелестели липы, поднимаясь за оградой парка,— собирался дождь.
И невозможное возможно. Дорога долгая легка, Когда блеснет в пыли дорожной Мгновенный взор из-под платка...
Голос Кати, чистый, молодой, отчетливо раздавался в вечернем воздухе. Виктор Павлович сидел в последнем ряду. «И невозможное возможно...» — звучало в его ушах, теснило грудь. Ему казалось, что Катя при всех, открыто говорит ему что-то ужасное, жестокое, непоправимое.
Катя ушла к поэту Оленеву. Оленев, теперь большой, интересный поэт, тогда только начинал свой путь. Он был беден, не известен, о нем говорили лишь в самых узких литературных кругах. Усольцев же был в зените славы: только что вышел его роман «Зацепа». О нем шумели газеты, роман читали в поездах, в трамваях, о нем спорили.
— Ах, Виктор,— говорила Катя, собирая и роняя на пол вещь за вещью,— я никогда не смогу объяснить, за что полюбила его. Я знаю, с тобой мне было бы лучше, спокойней. Ты хороший человек...
Усольцев плакал тогда. В первый и последний раз плакал из-за женщины. Катя не понимала еще, что привлекало ее в Оленеве. Усольцев понимал. Обаяние большого таланта — вот что было в этом мальчишке. Катя угадала будущее Оленева и будущее Усольцева раньше всех. И это не был простой расчет, это была великая женская интуиция. Ее потянуло к сильному, яркому, необычному. И этого Усольцев не смог простить ей всю жизнь. Иногда ему казалось, что уход Кати был приговором его дальнейшему творчеству. Вместе с Катей ушла уверенность. Ушла удача.
Усольцев не женился больше. Иногда он видел Оленева и был с ним натянуто вежлив. Изредка на вечерах в клубе встречал Катю. Она очень изменилась с тех пор: стала модницей, курила, давно не выступала на эстраде. Но глаза ее по-прежнему влюбленно смотрели на Оленева — снизу вверх. Да, великая штука — обаяние таланта! После встречи с Катей Усольцев словно боялся идти домой, долго бродил один по улицам. Если бы кто-нибудь знал, как он любил до сих пор эту женщину!..
На днях он услышал, что Оленев согласился руководить семинаром поэзии в институте. Значит, им предстояли встречи.
«Возможно, он будет уже сегодня»,— думал Усольцев, собираясь на заседание творческой кафедры, посвященное итогам осеннего набора студентов.
Усольцев побрился, надел свежую рубашку, приготовленную Ксюшей. Предстояло зайти в издательство, отдать рецензию, и Виктор Павлович захватил с собой увесистую папку с неудачным романом.
День был осенний, солнечный, но в воздухе чувствовалось уже морозное дыхание зимы.
«Скоро снег»,— с удовольствием подумал Усольцев.
Он любил зиму с детства. Даже эту, московскую, бедную снегом в последние годы, мокрую зиму. Любил слушать, как дворники скребут улицы лопатами в темноте зимнего утра.
Усольцев свернул на бульвар у Петровских ворот. Здесь холод был резче, пахло мерзлой землей:
по утрам уже случались заморозки. Но на клумбах еще цвели чахлые розовые астрочки и ненужно зеленела траза. Гуляли няньки с малышами, одетыми уже по-зимнему тепло. Глядя на малышей, Усольцев вспомнил, что скоро и у него, возможно, появится внук. Что ж, это будет славно!
Он прошелся не спеша бульваром, вышел на Тверскую, так называл он по стаоинке улицу Горького,-и свернул в один из переулков.
Усольцев поднялся в лифте, где сидела старая Кононовна, издательская лифтерша, и, как всегда, попивала чай из большой белой кружки с цветами. Издательство помещалось на десятом этаже. Кононовна работала здесь лифтершей уже лет двадцать. Кто-то подсчитал, что если сложить весь путь, проделанный ею за двадцать лет в лифте, то выходит, что Кононовна совершила кругосветное путешествие. Усольцев вспоминал эту шутку каждый раз, поднимаясь в лифте, и ему становилось грустно.
— Холодает? — спросила его Кононовна, пока лифт полз наверх. Она всегда спрашивала о погоде у своих кратковременных пассажиров. Да и о чем еще успеешь поговорить за две минуты?
— Ночью снег пойдет,— обещала она,— помяни мое слово. Еще никто не чует, и сводка ваша не чует, а косточки мои чуют.
В коридоре издательства было оживленно. У кассы стояла очередь. «Выплатной день»,— вспомнил Усольцев, на ходу здороваясь и то и дело отвечая на приветствия. Он заглянул в приемную главного редактора. Здесь тоже сидел народ. В отличие от шумливой очереди у окошка кассы здесь сидели все молча, как-то настороженно, сосредоточившись, как в приемной у зубного врача. Некоторые лица хранили выражение обиды: это были авторы непринятых к печати рукописей.
Усольцев зашел в редакцию русской литературы, передал секретарше Любочке папку с толстой рукописью.
— Ну вот, спасибо,— сказала Любочка.— А то автор звонит каждый день, беспокоится...— От Любочки пахнет конфетами, она сосет их весь день. Голос у Любочки тихий, соболезнующий, «профессиональный» голос. Она листает рецензию, спрашивает:
— Положительная? Ой, отрицательная! — И смотрит на Усольцева с укором: — Виктор Павлович, я вам больше не буду рукописей посылать. Вы что-то все ругаете, скоро нам печатать нечего будет, честное слово!..
Он спустился вниз пешком. До заседания творческой кафедры оставалось четверть часа. Усольцев пошел в институт. У самых ворот он встретил студента Виктора Назарова.
— Ну, как жизнь? — спросил его Усольцев.— Пишете что-нибудь? Или почили на лаврах? Как сказал один старик-колхозник, выступая на собрании; «Хватит почивать на лавках!»
— Хочется писать,— ответил Назаров, доверчиво глядя на Усольцева.— Не знаю только, о чем... Темы нет!
— Только не о Рио-де-Жанейро,— сказал Усольцев.— Пишите о том, что вам хорошо известно. Это — первое и главное условие, отличающее настоящего литератора от шарлатана...
Они остановились у дверей института.
— Чехов говорил,— торопливо начал Виктор, чувствуя, что Усольцев спешит,— что вот стоит чернильница и можно написать рассказ о чернильнице...
— Вы Чехову не верьте,— засмеялся Усольцев.—-Он великий хитрец был. Все дело-то в том, у кого эта чернильница на столе стоит — у Ивана Петровича или у Петра Иваныча. А уж их-то он знал досконально, будьте спокойны. И как они едят, и как думают, и какие слова произносят. Вот в чем фокус! Людей! Людей надо знать, друг мой!..
Усольцев поднялся наверх. Творческая кафедра помещалась рядом с актовым залом, в небольшой тихой комнате с зелеными портьерами и столом, покрытым зеленой скатертью. Вокруг стола сидели руководители семинаров, заведующий творческой кафедрой Кузьмин и директор института Яроцкий. Оленева не было. Он пришел, когда заседание было уже в разгаре, и сел на свободный стул, у самых дверей.
Усольцев избегал его взгляда. Но вышло так, что глаза их все же встретились, и Усольцев кивнул в отзет на радушное приветствие Оленева. Но впервые по-настоящему он разглядел его, когда Оленев взял слово. Усольцев заметил, что Оленев тоже постарел, появились мешки под глазами, поредели волосы. Одет он был тщательно, но тщательность эту нес как что-то постороннее, не свое. Это была тщательность Кати, заставившей его сшить этот элегантный костюм и надеть на себя эту рубашку странного рисунка, и этот клетчатый платок тоже дала ему Катя. Там же, где кончалась тщательность Кати и начинался собственно Оленев, было нечто несобранное, грубовато-наивное.
Он был родом волжанин и до сих пор сохранил волжский говор.
— Я, собственно, хотел бы спросить совета,— начал Оленев, слегка окая,— как вести семинар? У меня нет никакого опыта. Боюсь, что выйдет какая-нибудь чепуха. К примеру: студент, участник моего семинара, читает стихи. Бред собачий. Могу я сказать ему, что это собачий бред, или он обидится? — Все смеялись любовно, как смеются родители над проказами своего любимого детища. И кто бы поверил, глядя в эту минуту на Оленева, что перед ними большой поэт...
— Бога ради, Сергей Петрович,—сладко отозвался заведующий творческой кафедрой,— то же самое, но только в более дипломатической форме.
«Кокетничает! — раздраженно думал Усольцев.— Любимец публики».
Усольцев был единственный в комнате, кто слушал Оленева без улыбки. И, видимо, желая и его возлечь в общее веселье, Яроцкий сказал:
— Вот здесь сидит товарищ Усольцев. Он давно
работает со студентами. Правда, у него прозаики. Но, может быть, он все же поделится с нами своим опытом...
Усольцев почувствовал устремленные к нему взгляды собравшихся.
— Руководитель семинара,— начал он хмуро,— это человек, отвечающий за судьбу вверенного ему таланта. Разовьется этот талант или погибнет, в большой мере зависит от нас. Мы не можем создать нечто на пустом месте, но мы можем помочь вырасти художнику, сократить путь его исканий, закалить его в спорах, дать толчок его мыслям. Поэтому выступление Оленева показалось мне в лучшем случае легкомысленным...
Усольцев говорил, не глядя на Оленева, чувствуя, что так говорить не надо. Он словно слышал уже, как Оленев, придя домой, говорит Кате: «А этот-то, твой Усольцев, до сих пор не прощает мне, что ты от него ушла». Что скажет на это Катя? Засмеется? Призадумается?..
— Пусть Оленев вспомнит свою молодость, свои начинания, когда иные говорили о его стихах «бред собачий»,— продолжал Усольцев.— Пусть вспомнит, обижался он в таких случаях или нет...
Усольцев подумал о Назарове, поколебался секунду, рассказать или нет историю его поступления в институт, и решил, что этого делать не нужно. Сказал только:
— Идут к нам люди. Идут доверчиво. И зрелые идут, определившиеся, и молодые, ищущие, и совсем еще юные. С теми трудней. Иногда нужно ставить диагноз, случайно человек открыл в себе талант или случайно попал в Литературный институт... Кто может уверенно, положа руку на сердце, сказать другому: «Ступай, ты бездарен»? Ошибиться легко. И никто не знает, что страшней — назвать способного бездарным или бездарному открыть путь на Парнас... По мне, так второе страшнее.
Оленев слушал Усольцева. Его лицо выражало интерес, но трудно было определить: интерес к словам Усольцева или вообще к личности его? Казалось, взгляд его спрашивал: «Что ты за человек? Мы никогда не сталкивались, не беседовали. Ты, в чью жизнь я так безжалостно вторгся когда-то, давным-давно.,.»
Лицо Оленева сделалось задумчивым и от этого еще более усталым. Что ж! Все же лучше устать от славы, чем от бесславия.