Они сидели втроем в гостиной, небольшой уютной комнате, за круглым, покрытым бархатной скатертью столом. Ковры и портьеры, цветы на окнах придавали ей обжитой, домашний вид. Был здесь также камин. Правда, сейчас он не топился, но, казалось, вот войдет хозяин с вязанкой дров, чиркнет спичкой, и в камине запляшет веселое пламя.
Оленев пригласил Артема заехать в Дом творчества, где сам он жил уже больше месяца, поговорить, почитать стихи. Было воскресенье. Артем взял с собой Виктора.
Дом творчества писателей помещался в отдаленном подмосковном поселке. Туда нужно было ехать на электричке, а потом еще изрядно идти пешком. Артем был молчалив и задумчив, Виктор же, напротив, бодр и оживлен. Он любил ездить, пусть даже недалеко. Всякие поездки — это новые места, новые впечатления. Поэтому он с удовольствием принял предложение Артема. Вскоре остались позади пристанционные пакгаузы, разветвления путей, на которых формировались дальние поезда, потянулись дачи, замелькали голые заснеженные рощи.
Подпершись рукой, Артем задумчиво смотрел в окно. Вдруг спросил:
— При тебе Рыбчевский поставил Кукину тройку?
— При мне,— сказал Виктор.— А что?
— Расскажи, как дело было.
Виктор рассказал вкратце, что помнил.
— Все ясно,— сказал Артем. Он негромко выругался.
— Ты чего? — удивился Виктор.
— Копает,— сказал Артем.— Подкоп ведет наш милый Кукин под Рыбчевского. На комитете вчера целую речь закатил. И Гоголя Рыбчевский недооценивает, и отметки неправильно ставит, и над рабочим классом надсмехается... Так и сказал — «надсмехается». Это он, Кукин, рабочий класс! Конечно, никто его не поддержал. Рыбчевского все давно знают. Он в университете тоже преподает, наверно, уже лет двадцать. Ехидный старик, злой. Но объективный. Ему безразлично, кто перед ним, он знаний по своему предмету требует.,. В общем, Кукин сказал, что все равно своего добьется. Собирается писать во все инстанции.
— Что же будет? — спросил Виктор.
— Ничего не будет. Обстановка теперь другая. А раньше... Раньше могло и быть. Теперь прошли времена, когда таким демагогам, как Кукин, «зеленую улицу» давали. Рыбчевский — старик крутой, жесткий. Недоброжелателей у него хватает. Среди них и умные есть. Вот им, умникам этим, кукинская демагогия очень на руку...
— Ну и чем же, по-твоему, все кончится?
— Самое большое, думаю, разрешат Кукину переэкзаменовку. Пусть докажет, что знает на «пять». Если знает...
За окнами электрички давно отмелькали нехитрые строения пустых летних, забитых наглухо дач, и по обе стороны пути стеной встал сосновый лес.
— Читал я недавно одну книгу,— сказал Артем.—Там все герои, как Кукин, кричат о своем рабочем происхождении... Понимаешь, не говорят даже, а кричат. Бьют себя в грудь кулаком... До чего мне противно стало! Я таких рабочих не встречал, понимаешь? Попадались иногда, но это большей частью болтуны, бездельники... Рабочий челозек, как правило, не хвастлив. И гордость рабочая проявляется совсем по-другому: может, в труде, в шутке... Я сам работал, знаю. А в книге этой с утра до вечера только и кричат: «Мы пролетарии, мы рабочие!» Рабочий — это почетно, как звание. Понимаешь? И мне противно, когда Кукин хочет этим своим званием спекулировать. Заслужил — получай тройку. А я уверен, что он заслужил. Рыбчевский зря не поставит...
После тесного, набитого людьми вагона электрички приятно было идти по лесной тропинке. Она уводила их все глубже и глубже в сосновый лес.
Белое с колоннами здание стояло в лесу, на пригорке. От него веяло тишиной, каким-то особым, торжестзенным, трудовым покоем. На аллеях вокруг дома никого не было видно.
Оленев обрадовался гостям, привел их в эту комнату с камином, и вот уже около часа сидели они, беседуя о том, о сем. Верней, беседовали Оленев с Артемом. Они оба работали когда-то на шахте и теперь погрузились в воспоминания о своем шахтерском труде. Похоже было, что они совсем забыли о том, что хотели читать стихи, говорить о поэзии.
— Помню, еще мальчишкой пошел я с отцом смотреть, как работают подвальщики,— рассказывал Оленев.— Подвальщики — это те, кто заваливает выработавшийся штрек,— пояснил он, обернувшись к Виктору.— Сначала мы шли по главному штреку. Он был высок и широк, так что идти по нему было удобно. Потом он стал ниже и уже. Помню, сделалось темно, под ногами захлюпала вода. Дорогу нам освещала только тусклая шахтерская лампа. Долго мы шли так по темному штреку. От него временами отходили боковые штреки. Они вели к лавам. Там работали навалоотбойщики, кидали лопатами калмыжки угля в вагонетки... Мы вошли в наполовину заваленный штрек. Верней, пролезли. Там были часто расставлены деревянные стойки. Но все равно казалось, что они уже еле держат тяжелый слой породы. Место завала было огорожено досками. И вот подвальщики принялись топорами рубить и выбивать стойки. У топоров были длинные топорища. Стойки трещали под напором породы. Ждалось что-то страшное. И вот уголь и порода посыпались сверху. Сначала медленно, словно нехотя. А потом сразу, со страшным грохотом, ломая стойки, как спички. Порода обрушилась вниз и засыпала штрек. Все это произошло так быстро, что я даже не успел как следует испугаться...
— Я работал подвальщиком,— сказал Артем.—׳ И навалоотбойщиком тоже... А что вы бывший шахтер, я давно понял, еще не зная вашей биографии. По вашим стихам. Конечно, о шахте может всякий написать, но не так. И сейчас вы сказали «калмыжки» угля вместо «куски». У нас тоже так говорили...
Оленеву, видимо, были приятны слова Артема.
— Да, это остается на всю жизнь! — согласился он.— Вот руки уже не те. Не шахтерские руки-то.— И он вытянул перед собой большую руку с длинными, гибкими пальцами. Такая рука могла быть даже у музыканта.
— Одна гадалка так и определила: «Работаешь по письменной части»,— смеясь, заметил он.— Неловко как-то стало от ее слов. Шахта, шахта! В долгу я еще перед ней,— сказал он уже серьезно.— Уверен, что и у вас, Артем, будут стихи о шахтерах. В конце концов, все мы пишем о том, что живет внутри нас, тревожа память. «Из кувшина может вытечь только то, что было в нем...» Это из Шота Руставели. Отличный, между прочим, был поэт. Мудрец!
Он поднялся и прошелся по комнате, заложив руки в карманы.
— Вот вы отметили, что я сказал «калмыжка» угля, а не «кусок». А я и сам этого не заметил. Въелось, значит. Крепче, чем уголь в поры. Это важно. У нас многие пишут книги случайно, с лету. Иногда и словцо хватанут, да не то. Я тут недавно одного поэта стихи читал. Показалось ему слово «залетка», так он девушку любимую «залеткой» называет. А слово «залетка» во веки веков к парням относится, Ведь это они, парни, уходили в старину из деревень на заработки, в солдаты. Девушки же были приданы каждая своему дому, ну, и ждали, когда вернется «залетка дорогой», иначе гозоря, «соловей залетный»... Вот, ребята, какие дела! Жизнь надо знать, вот что. Бальзак отлично сказал насчет этого: некоторые думают: для того чтобы считаться культурным человеком, надо знать, как звали коня Александра Македонского, но совсем не обязательно знать, как делается фарфор...
Виктор слушал Оленева, открыв рот. Все в этом человеке нравилось ему. Чем-то он был похож на Усольцеза, но чем-то и сильно разнился с ним. Деревенский парень, рабочий, шахтер до сих пор еще крепко сидели в нем, изысканно одетом, немолодом уже человеке, и в этом была, пожалуй, скрыта таинственная сила его стихов. Он-то знал, как делается фарфор!.. Он сеял хлеб, рубал уголек, воевал. И когда теперь Оленев говорил в стихах от лица своего народа, то говорил он с полным правом на это.
— А что, ребята, не пробежаться ли нам на лыжах?— спросил он вдруг.— У меня свои, а вам подберем на базе. Правда, одеты вы...— добавил он, поглядев на их ноги.— Ну, да не беда! Сообразим что-нибудь.
Вскоре все трое вышли из дому, уже вполне подготовленные для лыжной прогулки. На Викторе был верблюжий свитер Оленева и чьи-то чужие валенки.
Артем обошелся своей курткой и взял у Оленева только клетчатый шарф. Ботинки его оказались пригодными для лыж.
В лесу было тихо, пустынно, как бывает только зимой, да еще вдали от жилых домов и железной дороги. Иногда под дуновением теплого ветра
мягко осыпался снег с сосен. Лыжи хорошо скользили по накатанной лыжне. Оленев шел впереди. Он шел широко, нечасто отталкиваясь палками. Рослый, прямой, слегка тяжеловатый, в сером лыжном костюме и меховой кроличьей шапке, с опущенными, но не зазязанными «ушами», он был похож на крестьянина, возчика или лесоруба... «Бойсь!» — вспомнил Виктор.
Он еще не ответил на письмо Ариши, хотя перечитывал его каждый день и знал уже наизусть. «Место в жизни — это не только профессия. Это гораздо больше». Правильные слова! Но как найти его, свое место в жизни? Вот в чем вопрос. Надо искать, пробовать. Ведь нашел же себя Оленев. Прежде чем стать поэтом, он был рабочим, шахтером. И все же что-то вело его, звало за собой.
Виктор, выросший на юге, неважно ходил на лыжах. Да и валенки мешали. Он отстал немного, но не спешил сократить разделявшее их расстояние. Зачем? Так славно было идти одному, останавливаясь временами, оглядывая причудливо украшенные снегом деревья, думать сразу обо всем: об Арише, о слозах Оленева, о себе.
Слабые крепления сваливались, приходилось то и дело подтягивать их, укреплять на валенках.
«Некоторые думают: для того, чтобы считаться культурным человеком, надо знать, как звали коня Александра Македонского...» — вспомнилось ему. А, кстати, как его звали? Надо спросить у Таи. Она, небось, знает.
Снег скрипел под лыжами. Они вышли в поле. Здесь горбились два припорошенных снегом стога. Снежную равнину пересекали глубокие следы — не то крупной собаки, не то волка. Небо стало пасмур-неть, пошел снег.
Артем и Оленев, ожидая Виктора на краю поля, махали ему издали лыжными палками. Виктор ускорил шаг.
Начинало темнеть, когда повернули к дому. Оленев пригласил их в столовую.
— Заходите, погреемся. Попьем чайку,—сказал он, дуя на покрасневшие руки.— И не только чайку,— добавил он, озорно подмигнув.
И вот они сидят з большой, нарядной столовой Дома творчества. Появился народ, которого не было видно раньше. Видимо, одни кончили работать, другие вернулись с прогулки. От общего говора в столовой стоит легкий шумок. Оленев разливает по стаканам вино.
— Давайте за стихи,— предлагает он.— За те, что живут в народе!
Потом он просит Артема почитать, и Артем соглашается. Оленев внимательно слушает, сблокотясь на руку.
Так повелось, что гибнет первый.
Чтобы к победе шел второй.
Страдали Бруно и Коперник
Далекой, давнею порой.
Разбился первый авиатор,
И мореход пошел ко дну.
Погибли первые солдаты.
Уехавшие на войну...
Оленев слушает. В какие-то мгновения в глазах его как бы вспыхивает отсвет невидимого пожара.
...О них не плачут, это почесть.
Ей позавидует любой.
Шагнуть вперед, навстречу ночи,
Дорогу проложить собой...
Артем побледнел от волнения. Никогда ни перед одним экзаменом Виктор не видел его таким.
...Так повелось, что первый гибнет
Но первый сыщется всегда.
И в честь его слагают гимны
И воздвигают города.
И это, лучшее из качеств,
Потомкам входит в плоть и кровь.
Так повелось. О них не плачут.
Им только память и любовь.
— Вот,— говорит Артем, кончив читать, и дрожащими пальцами берет папиросу.— Вот все...
— Почитайте еще,— просит Оленев. Видно, что стихи Артема нравятся ему.
И Артем читает еще и еще...
Виктор вспомнил, как Артем лежал в общежитии, глядя в потолок, переживал, что не пишутся стихи.
«Уж ему ли печалиться? — думает Виктор.— Я один рассказ не могу кончить, и то ничего. Да и надо ли кончать его?»
Его охватывает одиночество. Не такое, как там, в поле,— настоящее одиночество, какое бывает на людях.
Ему кажется, что он остался один за столом в этом доме с колоннами, а те двое ушли куда-то. Далеко ушли. Так далеко, что ему их не догнать.