Глава восемнадцатая НА ПРОРЫВ!

Орлов вел к линии немецкого окружения остатки своего батальона, который, по существу, уменьшился до взвода, и говорил себе с упрямой злостью: «Ничего, не из таких переделок выходили. И на финской войне всякое бывало, однако ж и сам я живой, и роту тогда сохранил почти в целости. Война сейчас, правда, другая. Все равно — я пока жив, и батальон существует как боеспособная единица, и знамя полка с нами, и мы прорвемся к своим!»

Из ран у него сочилась кровь; пропитав брюки и гимнастерку, она капала на траву, по которой он полз. Время от времени он ощупывал знамя под гимнастеркой, словно лишний раз хотел убедиться, здесь ли оно. Это ведь не просто красное полотнище, это — святыня… Когда немецкие ракеты освещали окрестность, красноармейцы замирали, прижимаясь к земле. Ракеты гасли, все вокруг погружалось в тьму, и бойцы ползли дальше. Место, намеченное для прорыва, было уже близко…

* * *

В санбате раненых стало уже больше, чем бойцов, которые продолжали сдерживать напор фашистов. Здесь лежали и Миронов, получивший несколько тяжелых ранений, и комбат-два капитан Верба, впавший в беспамятство. Сама Москвичева, раненная еще раньше, не поднималась с носилок: у нее был сильный жар. Но и в этом состоянии она старалась выполнять свой долг врача: осматривала бойцов и командиров, попавших в санбат, давала нужные указания санитарам, которые переносили ее с места на место.

Так и не отыскался начштаба Шишкин. Никто не догадывался, что он, потеряв сознание, истекал кровью неподалеку от санбата…

Полк принял комиссар Ехилев. Впрочем, какой это был полк? В нем осталось-то, не считая раненых, не более полутора сотен бойцов. Из них были сформированы две роты, по два взвода в каждой.

Хвостов и Бровка с остатками роты и батареи сумели-таки пробиться к штабу полка. Им Ехилев и поручил командование переукомплектованными ротами.

Буравкин стал командовать батареей, если только можно было назвать батареей «Алесю» и еще одно орудие да пяток артиллеристов при них. Карапетян располагал всего двумя лошадьми. Правда, он заверил Бровку, что, если понадобится, он сам впряжется в одно из орудий.

Ваагн с завистью поглядывал на коней, с аппетитом жующих траву. У него, как и других, давно уже маковой росинки во рту не было.

Ехилева тревожило и угнетало исчезновение знаменосцев. Позор — полку остаться без знамени!.. Он набросился на помощника начштаба: «Вы-то куда смотрели?» Тот только развел руками: мол, сам не понимаю, куда знаменосцы могли деться. В воцарившейся неразберихе все могло случиться…

Впрочем, какой был толк — искать виноватых? По калмыцкой пословице, отшумевший дождь уже не догнать.

Ехилев устроил совещание с уцелевшими командирами и работниками штаба. Всем было ясно: полк оставшимися силами оборону держать не мог, необходимо было вырываться из окружения. Требовал решения один вопрос: когда идти на прорыв? Комиссар предлагал отбиваться от немцев до тех пор, пока не найдется знамя: ведь знаменосцы не могли уйти далеко. Хвостов и Бровка настаивали на том, что прорываться надо не медля, этой же ночью. «Если мы тут еще хоть на день застрянем, нам всем крышка. Полк обессилен, много раненых, кончаются боеприпасы — дай бог, чтобы их хватило на последнюю схватку с фашистами».

После недолгих споров начало прорыва было назначено на три часа ночи.

До этого срока оставалось совсем уже немного времени.

Ехилев все же послал два отделения на розыски знаменосцев, пообещав Бровке и Хвостову, что если их не удастся обнаружить до трех часов, то полк снимется с места без них.

Бойцы вернулись ни с чем, но привели с собой старика в облезлой заячьей шапке, скрывавшей лысину, — того самого, который еще сутки назад пытался предупредить Миронова о вражеской засаде. Он прятался в траншее близ колхозного овина на берегу Каспли.

— Дед!.. Ты? — удивился комиссар.

— Я, сынок, я… — Старик тяжело вздохнул. — Вот, не послушались вы меня…

— Ладно, дед. Что случилось, то случилось. Как ты у Каспли-то оказался?

— А я от вас не в Сенино, пошел, а к овину. Я там допрежь-то частенько ночевал… Ну, подумал, ежели бой разгорится, так в той стороне побезопасней будет. Ан не угадал. Немец-то и туда добрался. Ладно, там издавна траншея была, я в ней цельный день и хоронился. Натерпелся страху…

— Он наших знаменосцев видел, — сказал помощник начштаба, возглавлявший поиск.

— Ну-ка, дед, давай-ка, как говорится, сядем рядком да потолкуем ладком.

Они устроились на траве, в это время в небо с шипением взвились немецкие ракеты, старик вздрогнул и тут же ощерился беззубым ртом:

— От напасть-то, уж, кажись, столько перевидал на своем веку, уж помирать пора, а неохота.

— Ты не бойся, немцы притихли, только ракеты пускают.

— Как развиднеет, так зашевелятся…

— Может, уж поздно будет, — со значением сказал Ехилев. — Так ты, дед, значит, видел наших ребят?

Старик снял шапку, положил ее на колени:

— Видел, сынок, видел. Они как раз мимо овина шли. Несли штуковину какую-то, в чехле… Видать, знамя ваше.

— И куда же они шли?

— А куда глаза глядят. Они сказывали: немцы-то на ваш штаб напали, ну а их дело такое — знамя беречь. Они и побегли с ним подале от боя. Да только, говорят, куда ни сунемся, повсюду немцы.

— Сколько их было?

— Четверо.

— Да, это они. А когда ты с ними встретился?

— Уж вечерело.

— Куда они дальше намеревались идти, не сказали?

— Сказали. Вроде к Колотовке. Какого-то Орлова искать. Верно, напоролись все же на немцев. Как они ушли, так вскорости выстрелы загремели, как раз в той стороне, куда они потопали…

Ехилев наклонил голову. Батальон-то Орлова тоже в окружении, знаменосцы, выходит, и угодили прямо в пасть к волку, враг занимал позиции как раз у них на пути, так что, считай, погибли ребята… Больше дожидаться их и искать — бессмысленно. Вон сколько уж прошло времени с тех пор, как с ними разговаривал старик… Комиссар взглянул на него, и тут озарила его одна мысль, он поспешно спросил:

— Дед! Ты ведь из Сенина?

— Оттудова, сынок.

— Значит, здешние места хорошо знаешь?

— А как же! Как свои пять пальцев. Почитай, каждая тропка мной тут исхожена.

— Вот что, дед… — Ехилев пожевал губами, у него сдвинулись складки на лбу. — Мы скоро предпримем попытку выйти из окружения…

— Уходите, сынок?

В голосе старика Ехилеву почудился упрек, он горячо проговорил:

— Нам ничего другого не остается. Немцы пока посильней нас оказались… Задержимся тут, так нам совсем худо будет. А у нас раненые…

— Так я что ж, сынок, я понимаю.

— Но мы еще вернемся сюда, дед, вызволим вас из фашистской неволи! Ты верь!

— Дык у меня в том нет сомнения. Потому как ворогов-то на нашей земле вон сколько побывало: и немцы, и шведы, и поляки, и хранцузы, а чего они добились? Дали мы всем от ворот поворот, только кости их тлеют в земле Смоленской. Гитлера-то то ж самое ждет.

— Вот и славно, дед, что ты так думаешь, — обрадовался Ехилев. — Агитировать, значит, тебя не надо. Ты не согласился бы помочь нам?

— Эх-хе, какой уж от меня, старого, толк…

— Ты в картах, дед, немного разбираешься?

— Докумекаюсь, коль надо.

— Вот, гляди, — Ехилев разложил на коленях «километровку». — Мы решили прорываться в направлении Смоленска, — он ткнул в карту пальцем, — вот здесь, в этом месте… Тут болота, но можно же через них пройти! Конечно, с опытным проводником…

Старик, щурясь, вглядывался в карту, которую Ехилев освещал карманным фонариком:

— Что ж, сынок… Путь вы выбрали верный… Надоть Дедово обойти, до него версты четыре. Тут вот, на Каспле, брод есть. Немцы-то навряд ли про него знают. А болота, они ж не сплошняком…

— Так ты проведешь нас?

Старик погладил ладонью свою лысину:

— Отчего ж не провести? Солдат от верной погибели уберечь, раненых спасти — это дело святое.

Комиссар долго смотрел на старика:

— Спасибо, дед.

Ехилев умел говорить, но сейчас не нашел слов, чтобы выразить охватившие его чувства благодарности, восхищения той скромной готовностью, с какой старик принял его предложение, хотя он вместе со всеми рисковал головой…

Позвав командиров, он коротко изложил им свой разговор со стариком, и все вместе они склонились над картой…

* * *

В этот день, когда полк нарвался на фашистскую засаду, в беду попал и взвод музыкантов, шедший где-то между батареей Бровки и интендантским обозом.

И в операции по прорыву из окружения музыканты сыграли свою роль…

Яростная стрельба и закипевшие потом бои загнали их в болото, недалеко от того места, где увязло чуть ли не целиком отделение связистов.

Сюда долетали и пули, и снаряды, и музыканты, спасаясь от них, все глубже и глубже заходили в трясину. Наткнувшись на небольшой, с более или менее твердой почвой островок посреди топи, они расположились на нем, расселись под деревьями.

Музыкантский взвод тоже не избежал потерь, кто погиб под пулями, кого засосала трясина.

Уцелели пятеро: капельмейстер, трубач старшина Гришкин, барабанщик сержант Русков, которого во взводе называли не иначе как «политруком», поскольку как коммунист он исполнял должность агитатора, и рядовые бойцы, игравшие на басе, баритоне и кларнете — Ревунов, Щукин и Ковалев.

Ребята это были молодые; когда полк стоял в Забайкалье, то Ревунов и Щукин увлекались футболом, а Русков слыл заправским баскетболистом — у него и рост был баскетбольный, чуть не два метра. Гришкин, пожалуй, был самым хилым из всех, отличался какой-то интеллигентной обходительностью, старался не подчеркивать своего «руководящего» положения, когда смущался, то краснел, как девушка; ребята за глаза и прозвали его «красной девицей» — за робость, стеснительность, хотя в общем-то он пользовался во взводе уважением, как талантливый дирижер и музыкант.

Но именно Гришкин, когда музыканты, забравшись в болото, оказались в ситуации весьма плачевной, поскольку теперь не знали, как отсюда выйти, проявил завидную стойкость и мужество.

Ревунов, Щукин и Ковалев, поняв, что дела их плохи, сразу сникли, весь день они угрюмо молчали, лениво отмахиваясь от комаров, которые стервенели чем дальше, тем больше. Гришкин и Русков как могли подбадривали ребят, строили предположения насчет судьбы полка, пытались вовлечь приунывших бойцов в обсуждение возможных шансов на спасение, но те смотрели на них помутневшими глазами, безразличные ко всему, словно заранее сдавшись на милость судьбы. К вечеру их сморил сон, бодрствовали только Гришкин и Русков.

Рускову припомнился один спор, завязавшийся между Марковым и Хониевым, которые поочередно вели у них политзанятия. «Зачем на войне музыканты? — горячился Марков. — Что там ни говори, а это народ сугубо штатский. Настоящий боец — он и стрелять умеет, и окопы рыть, и с гранатой обращаться, без него на войне и не обойтись, а музыканты что? Поиграли на дудках да барабанах в свое удовольствие и свободны от всех забот. Тактической подготовкой их не донимают, строем особенно не гоняют. Какой от них может быть толк на фронте? Вы, товарищ лейтенант, я слышал, когда-то увлекались музыкой. Мое мнение — правильно поступили, что бросили это дело». «А я вот жалею, что бросил, — возразил Хониев. — Музыка облагораживает, душу очищает, радует человека, а в праздники и веселит его. Можно сказать, она — ключ к веселью. Как замок без ключа ни на что не годен, так и праздник без музыки не праздник. И на войне музыка нужна. Устал боец — она его подбодрит, придаст ему сил, а в трудную минуту вдохновит на подвиг. Нет, без музыки нельзя — нигде и никогда». Марков не сдавался: «А на войне — можно. Вы же знаете крылатую фразу: когда говорят пушки, молчат музы». — «Знаю. Но когда это сказано!.. Если же нам сейчас придется воевать, то мы и музы поставим на службу победе. И музыка, о которой мы говорили, будет сражаться с врагом!»

Конечно, прав в этом споре был Хониев. Но пока доля участия Рускова и музыкантов его взвода в схватке с немцами, так коварно напавшими на них, была совсем неощутима. А музыка должна служить победе!

От этих мыслей сержанта отвлек Гришкин:

— Как думаешь, политрук, что с полком?

— А ты не слышал бешеную стрельбу — с утра до вечера? И орудия били, и пулеметы, и автоматы — и наши, и немецкие. Полк рядом и ведет бой с фашистами.

— Сейчас-то все стихло. Может, наши ушли?

— Нет. Иначе немцы не расцвечивали бы небо ракетами.

— Да, ракеты они все время пускают… Как нам-то быть, политрук? Так и сидеть тут, подкармливая комаров нашей кровью? Бр-р, как здесь сыро, промозгло, холодно… Надо выходить отсюда. И с музыкой, а?

— Я тоже об этом думал, хотя у меня и мозг совсем промерз…

— А у меня в затылке звенит, будто по нему палкой треснули.

— Это от усталости, от переживаний… Но пока мы живы, старшина, мы — музыканты! Боевой взвод полка…

— Знать бы, где здесь не так топко. В этом болоте и днем-то прохода не сыщешь, а ночью тем более.

— А человек один раз рождается и один раз умирает, — тряхнул головой Русков. — Но если уж умирать, так с музыкой!.. — Он огляделся по сторонам. — Наши-то все спят? Или, может, уже богу душу отдали?

Щукин, потягиваясь, сказал:

— Отдали, отдали… Готовьте свою трубу и барабан — похороните нас по первому разряду. А пока, может, кто табачку даст?

Проснулся и Ревунов, проговорил, позевывая:

— Дела наши — табак… — Обернувшись к храпевшему Ковалеву, он накрыл ему рот ладонью: — Не человек — орга́н!.. Ишь развалился, будто на перине, которую ему теща взбила.

Русков потянул к себе кларнет, зажатый в руке у Ковалева, удивляясь, качнул головой:

— Не отдает!.. Вот настоящий музыкант! И спит вместе с инструментом, как боец с винтовкой.

— Уж и поспать нельзя, — недовольно проворчал Ковалев. — Музыка спит, когда стреляют винтовки.

Гришкин усмехнулся:

— Новый вариант старой истины?..

Его радовало, что ребята немного встряхнулись, сон, видимо, освежил их, они уже не были как в воду опущенные.

Он снял с ветки дерева барабан, который повесил там Русков, протянул его сержанту:

— А ну, политрук, разговори своего молчуна, пусть он рыкнет аки лев. Да так, чтобы враг содрогнулся от этого рыка! Иных не так гром небесный пугает, как барабанная дробь. От, лейтенанта Хониева слышал я, что калмыки, когда что-то на них страх нагоняет, говорят: это, мол, черт бьет в барабан за болотом. Болото есть. Барабан есть. За чертей мы все сейчас можем сойти. Возьми же свои палочки да ударь ими по барабану. Самим-то нам страшиться уже нечего, положение у нас и так хуже архиерейского, война уж в такое гибельное место нас загнала — дальше некуда…

— Точно, — подтвердил Ревунов, голос у него был хриплый, то ли со сна, то ли от простуды. — Если нас трясина не засосет в черную свою утробу и пуля не нагонит, так я от голода сдохну…

— Пока это тебе не грозит. — Русков тер ладонь о ладонь, чтоб согреть руки. — Знаешь, сколько дней человек без пищи может прожить?

— Не знаю, но у меня желудок уже прилип к позвоночнику. Чувствую, что мне не дотянуть и до завтрашнего дня.

Ревунов поднялся, болотная жижа чавкала у него под ногами. Ковалев мокрой травой обтирал грязь со своих сапог. Да, бойцы все были в грязи.

— Вот что, ребята, — сказал Русков. — Оттого, что мы станем плакаться, дела наши не поправятся. Мы музыканты, и мы бойцы, и наш боевой долг — играть. Берите свои инструменты…

— А может, бросим их тут и пойдем? — предложил Ревунов.

— Куда? Утром осмотримся, тогда и решим, что делать, куда идти. А сейчас — за инструменты! Если в полку нас услышат, то, как знать, может, наша музыка воодушевит ребят на новые бои. Да и сами согреемся, и отлетят от нас мрачные мысли…

— Что, правда играть? — спросил Ковалев. — Я думал, ты шутишь…

— До шуток ли теперь. Музыка — наше оружие. Бойцы погибают — отстреливаясь, музыканты — играя…

— А если все они уж и погибли… наши-то? Вон как тихо…

— Тихо, потому что ночь. Погибли… Как тебе в голову могло прийти такое? Воды еще не увидел, а уж сапоги спешишь снять… — Русков перекинул через плечо ремень барабана. — Что сыграем, старшина?

— Может, «Интернационал»?

— «Марш Буденного», — сказал Ковалев, берясь за кларнет.

Русков выпрямился во весь свой двухметровый рост, занес палочки над барабаном:

— А я полагаю, сейчас самая подходящая песня — «Варяг». Услышат наши музыку, и слова вспомнят. Врагу не сдается наш гордый «Варяг»… Наш полк не сдастся фашистам!..

Гришкин поднес к губам трубу:

— Начали!

Как жаворонок в небе, затрепетали серебристые звуки трубы. Ей стали вторить кларнет, бас, баритон. Далеко вокруг разнеслись гулкие удары барабана, — казалось, это стучало взволнованное сердце…

Мужественная, бодрящая мелодия «Варяга» поплыла над болотом, распростерла свои крылья над полком, который готовился к прорыву, долетела и до батальона Орлова, поднявшегося в атаку…

Музыка слилась с криком Орлова «Вперед!», с возгласами «Ура! Ур-ра-а!».

* * *

Когда полка достигли звуки «Варяга» и громкое «ура» орловцев, бойцы, уже строившиеся в колонну, замерли, прислушиваясь, и руки крепче сжали ремни винтовок и автоматов. Глаза у всех блестели, сердца словно окатило горячей волной. Даже раненые, лежавшие на носилках, приподнялись, опираясь ладонями о землю, у многих слезы текли по щекам…

* * *

Смоленская ель растопырила над Хониевым разлапистые колючие ветви, как наседка крылья над своими цыплятами.

К небу воспарила красная ракета, и одновременно с этим Мутул услышал крики «ура!» и далекую боевую музыку.

Он нажал на гашетку, пулемет заходил в его руках, словно отплясывая калмыцкий чичирдык. «Так-так-так», — выводил максим свою песню, и Хониев цедил сквозь стиснутые зубы: «Так их, так!» Руки его, вцепившиеся в гашетку, одеревенели, побелели.

Пулемет дрожал от яростного напряжения, и еловые ветви дрожали, будто ель тряслась в сердобольных рыданиях…

Немцы обрушили на Хониева огонь своих пулеметов и орудий.

Хониев все шептал, обращаясь к максиму:

— Слышишь музыку? Это, верно, полк к нам идет. Слышишь, как наши ребята кричат «ура»? Они уже вступили в бой с немчурой. Жмите, жмите, орлы-орловцы!.. Может, вы уже во вражеских траншеях? Ну-ка, друг максим, перенесем огонь подальше.

Пули свистели над ним; вокруг и совсем рядом рвались снаряды, осыпая его землей; осколки кромсали густую ель, и с нее падали на него мягкие зеленые иглы, а он все стрелял, стрелял, слившись с максимом в одно целое…

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…

* * *

Бойцы Орлова, ворвавшись во вражеские траншеи, схватились с фашистами врукопашную. Данилов и Токарев прикрывали собой капитана от штыковых ударов врага. Штык Данилова метался от фашиста к фашисту, как голодный волк, забравшийся в кошару с овцами. Токарев ухнул прикладом винтовки по голове наседавшего на него гитлеровца, приклад разломился пополам, а на снайпера, выставив вперед штык, шел еще один фашист. Его свалил ударом приклада Синицын, поспешивший на помощь Токареву, немец повалился. Токарев выхватил у него из рук автомат, упал, споткнувшись о труп другого фашиста, тут же вскочил и снова очутился рядом с Орловым, помогая ему идти.

Выбитые из укреплений немцы пятились к редкому перелеску. Отступавших разили пули максима, за которым лежал Хониев.

Вокруг Синицына шел рукопашный бой, звенели штыки — сталь сшибалась со сталью. Увидев немца, который собирался прыгнуть на него, Саша сделал выпад штыком; фашист увернулся, как лиса, отскочил к дереву, видно намереваясь за ним спрятаться, успел выстрелить в Синицына, но тот, шагнув вперед, с силой вонзил в немца свой штык, пригвоздив врага к стволу дерева, и тут же выпустил из рук винтовку — приклад ее некоторое время еще подрагивал — и медленно осел на землю. Фашист ранил его в грудь. Он позвал: «Римма, Римма!» — и затих…

Как ни слаб был его зов, но Римма услышала его. Она бросилась на его голос, но сама была настолько обессилена, что, зацепившись носком сапожка за какой-то корень, рухнула на землю в долго не могла встать, только шептала запекшимися губами: «Саша, Саша… Погоди… Я сейчас…» Все-таки она доползла до Синицына; жизнь еле теплилась в нем. Римма рылась в своей балетке, ища бинты, чтобы сделать перевязку Саше, и разговаривала с ним:

— Саша… Я сейчас… Слышишь, наши все бьются с немцами. И товарищ командир все строчит из своего максима… И музыка играет… Откуда музыка? Саша, ты музыку слышишь? Или мне это чудится?

Она достала наконец бинт, наклонилась над Сашей, у которого грудь была залита кровью, и тут совсем близко врезался в землю шальной немецкий снаряд. Римму оглушило взрывом, и она даже не почувствовала, как осколки ударили ее между лопатками. Откинувшись назад, она повалилась на левый бок возле Синицына.

Дома она всегда спала на левом боку. В эту ночь постелью ей стала земля Смоленская, навеки приняв ее в свое лоно…

Проклятые фашисты!.. Вы погубили молодость, красоту, любовь…

Но подвиг бессмертен. И оставшиеся в живых непременно напомнят людям обо всех, кто отдал жизнь за Родину, сражаясь с ненавистным врагом…

В этом бою погиб бакинец Мамедов. Он полз в передовой цепи, полосуя врага огнем своего пулемета, а когда опустел последний диск, отшвырнул его в сторону и пошел на немцев, размахивая пулеметным стволом, пока возле березки его не сразила фашистская пуля. Выронив пулемет, он обнял березку и сполз вниз, и белый ствол деревца почернел от его крови, словно облитый нефтью…

Последними словами, которые он прошептал, было его любимое: «Ой, Баку-у…» И еще: «Прощай…»

Погиб и Нехайволк. Подбегая к немецкому окопу, он оглянулся на Орлова и прокричал радостно:

— Слышите, товарищ капитан? Музыка!.. Это наши! Наш полк!

Он прыгнул в окоп, туда же влетела и немецкая граната. Окоп стал могилой для украинца, который так ждал встречи со своим полком, и мелодия «Варяга» проводила его в бессмертие…

Когда Данилов, взяв Орлова под руку, помог ему выбраться из немецкой траншеи, раздался отчаянный крик Токарева:

— Сержант! Сзади — фашисты!

— Токарев! Синицын! — позвал Данилов. — К комбату!

Сам он покинул Орлова; повернувшись к приближающимся гитлеровцам, выдернул чеку из единственной оставшейся лимонки и, когда немцы подступили к нему вплотную, кинул гранату к своим ногам. Он погиб — и шесть немцев погибли вместе с ним.

Римма, Нехайволк, Синицын, Данилов, Мамедов… Они не увидели, как Орлов все-таки вывел своих бойцов в расположение полка, оставив позади немецкие окопы и траншеи.

Обессилевший от ран, Орлов еле передвигался. Его поддерживал Токарев, обняв за плечи. Последние метры перед перелеском они проползли на четвереньках. У перелеска Орлов взмахом остановил бойцов:

— Подождите… Не попасть бы нам под пули Хониева…

Токарев прислушался:

— Нет, товарищ капитан. Максим молчит. Мой земляк, наверно, уже к нам пробирается.

— Пошли вперед. Он догонит.

Когда они двигались между деревьями и кустами, Орлов глубоко, всей грудью, вздохнул:

— Все. Кажется, вырвались.

Сам он едва держался на ногах. Многочисленные раны все больше давали о себе знать. Он чувствовал, как кровь струится по его телу. Токареву пришлось подхватить его, чтобы он не упал. Орлов, глядя ему в глаза, спросил, страдая уже от душевной боли:

— Кого с нами… нет?

Токарев отвел взгляд…

* * *

У Хониева кончилась последняя лента. И шум боя в той стороне, куда ушел батальон, стал стихать. «Наверно, наши уже прорвались. Ну, Орлов, ну, Багратион!.. Да он любого былинного богатыря заткнет за пояс. Скоро мы все встретимся в полку. Сейчас я выну и выброшу замок и пущусь вдогонку нашим».

Ему пришлось немного повозиться с пулеметом, к которому и прикоснуться-то было нельзя, так он раскалился.

Фашисты все реже били по холму — ведь пулемет молчал… И Хониев совсем уж было успокоился, как внезапно рядом с ним, рявкнув, шмякнулась мина, раздался взрыв, землю охватила дрожь.

Хониева вместе с максимом взрывной волной забросило в какую-то траншею; некоторое время он сохранял сознание, но ночное небо кружилось перед его глазами, как карусель. Потом он провалился в темноту.

Ель, вырванная взрывом из земли, все цеплялась корнями за родную почву, словно силясь устоять, но так и не удержалась, и упала, прошелестев мягкой хвоей и накрыв своими ветвями траншею, в которой лежал Хониев.

* * *

Токарев и его боевые товарищи поочередно несли Орлова, который из-за ран сам уже идти не мог.

Когда они появились в полку, грязные, оборванные, с запекшейся кровью на лицах и гимнастерках, их окружили бойцы, выйдя из строя, а к Орлову подбежал Ехилев:

— Олег Михайлович, родной!.. Ты жив? Вырвался? — Комиссар поцеловал его. — Сколько же у тебя осталось бойцов?

Капитан повернул голову к Токареву, взглядом попросив его ответить. Тот четко доложил:

— Товарищ батальонный комиссар, третий батальон под командованием капитана Орлова прорвал окружение, вывел из вражеского кольца раненых. В батальоне, не считая раненых, восемнадцать бойцов. С нами — знамя полка.

Лицо комиссара озарилось радостью:

— Знамя!.. Где оно? Как оно к вам попало? Хотя нет, об этом потом… Покажите знамя.

С помощью двух бойцов, осторожно переворачивая Орлова, который не издал ни стона, боясь, как бы его не начали жалеть, Токарев снял с его тела знамя, передал комиссару. В двух местах полотнище было прорвано немецкими штыками, но кровь — на алом — не была заметна. Ехилев, сидевший на корточках перед Орловым, еще раз поцеловал его и, приняв знамя, прижался к нему губами, а потом уткнулся в его складки лицом, и плечи у него затряслись… Бойцы, хотя их никто не вызывал, по одному подходили к знамени и целовали его.

Комиссар повернулся к Орлову, тот с трудом поднял руку, видно желая что-то сказать и прося внимания, но губы его так и не разомкнулись, а рука бессильно упала на грудь. Капитан закрыл глаза, словно засыпая…

Токарев, собиравшийся напоить Орлова водой, зачерпнутой еще в Колотовке, замер с фляжкой в руке:

— Что с вами, товарищ капитан? Товарищ комбат, очнитесь!

Глаза его наполнились слезами — будто это и не командир его умер, а родной отец.

Ехилев пощупал у Орлова пульс, склонил голову… Бойцы третьего батальона, сняв каски, плакали, не стыдясь своих слез.

К Хвостову, стоявшему здесь же, подошла, прихрамывая, Москвичева, которой, несмотря на жар, на рану, невмоготу было валяться на носилках; пошептавшись о чем-то с мужем, она шагнула к комиссару, припавшему к холодеющей руке Орлова, нагнувшись, тронула его за плечо:

— Товарищ Ехилев!

Увидев мертвого Орлова, она пошатнулась, кровь отхлынула у нее от лица, но за этот день она навидалась столько смертей, что уже научилась быстро с собой справляться, и, когда Ехилев поднялся, она, крепясь, сказала:

— Скончался от ран капитан Верба.

Эта весть заставила всех еще ниже опустить головы.

Луна в это время спряталась за облаком, тьма вокруг сгустилась, казалось, и ночь вместе со всеми скорбела о гибели командиров.

Их похоронили под одинокой сосной, положив лицами к западу — к государственной границе. Салютовать павшим не стали, чтобы не привлекать внимания врага. Да и патроны приходилось беречь…

Гитлеровцы в эту ночь не тревожили полк, они были уверены, что окруженная часть обречена на гибель и уже завтра с ней будет покончено. А пока можно было и отдохнуть…

46-му полку было не до отдыха. Подозвав к себе Бровку и Хвостова, Ехилев приказал:

— Стройте бойцов. Вы, Василий Степанович, пойдете со своей группой впереди. Ваша рота, Тихон Николаевич, будет охранять санбат. Совесть нам не даст спать, если мы оставим в пути хоть одного раненого. Сержант Буравкин с орудиями, Марков со своими бойцами, ефрейтор Токарев с батальоном Орлова двинутся замыкающими, прикрывая наши тылы. Все ясно?

Глянув на компас, он повернулся к сенинскому старику, не отстававшему от него:

— Дед! На тебя вся надежда. Веди нас.

И когда бойцы построились и командиры заняли свои места, скомандовал тихо:

— Полк! За мной!

Москвичева, проковыляв к Хвостову, обняла и поцеловала его:

— Мне к раненым надо. Береги себя, Тиша.

— И ты, Лида, будь осторожна. Ладно. Ступай. Даст бог, еще свидимся. Вместе ведь идем…

Со стороны болота все неслась, не умолкая, музыка — теперь звучал уже не «Варяг», а «Смело, товарищи, в ногу»…

* * *

В пути полку пришлось выдержать несколько схваток с фашистами.

Передовая группа прорвала цепь вражеских десантников, за ней прошел и санбат, охраняемый ротой Хвостова, а гитлеровцы, оправившись, ударили по правому флангу подразделений Токарева, Маркова и Буравкина, тесня их к болоту. Лошади понеслись на звуки музыки, Карапетяну и Буравкину едва удалось остановить их; развернув орудия в сторону наседавших немцев, артиллеристы прямой наводкой били по фашистам, их поддерживали огнем бойцы Маркова и Токарева. Открыли артиллерийскую стрельбу и немцы, снаряды — с воем, мины — с щенячьим тявканьем шлепались в болото, озаренное светом ракет, и разрывались, взметая фонтаны черной грязи.

Вражеские мины и снаряды достигали и островка, приютившего музыкантов, и те вынуждены были покинуть его; они двинулись наугад, не переставая играть, и последний их марш поглотила трясина… До самого смертного мига не выпускали музыканты из рук свои инструменты.

Ценой большой крови прорвались к полку батарейцы, у которых осталась уже одна «Алеся», и группы Маркова и Токарева. Обоих их ранило, они шли, поддерживая друг друга. Токарев, вздохнув, проговорил:

— Наш лейтенант так и не нагнал нас. Погиб, наверно, и лежит под мохнатой елью, у Колотовки… А Орлов покоится под сосной. Под каким-то деревом меня похоронят?

— Ты это брось, — строго оборвал его Марков. — Мы жить должны, чтобы отомстить за наших товарищей. Эх, Андрей, солдат порой и не догадывается, какой он сильный. Иногда, кажется, мочи нет — идти, сражаться, рыть окопы, и голод мучает, и раны горят, а боец только прибавляет шаг, и вот увидишь, мы еще и до Берлина дойдем, и после войны в Москве встретимся, а потом ты вернешься в Элисту, к своей Татьяне, весь в орденах и медалях…

— Спасибо, Ваня. — У Токарева лицо было серьезное, сосредоточенное. — Я в Элисте всем буду рассказывать, как командовал нами Мутул Хониев, как помог нам вырваться из окружения и как погиб…

— Мы тогда обо всех расскажем… Припомним каждый подвиг, который совершили наши забайкальцы.

— Только ли забайкальцы? А Римма, а Митя?

— Меня ведь не было с вашим батальоном…

— Да, верно. Я все думаю: а может, они живы? И Синицын тоже?

— Все может быть. А ну, Андрей, выше голову! Прибавь шагу! Держись, друг, держись!

— Держусь, Ваня. — Токарев оглянулся в сторону немцев, от которых им вроде посчастливилось оторваться, и погрозил кулаком: — Мы вам еще покажем! Да, Ваня?

— Да, Андрей.

И они на ходу крепко, до боли, пожали друг другу руки.

Полк выходил из окружения тяжко и трудно, оставив на земле Смоленской, под Демидовом, сотни воинов, уснувших вечным сном…

Поредевшие колонны полка двигались медленно, бойцы с тревогой и ожиданием всматривались в плотную тьму перед собой, иногда они оглядывались назад, думая об оставшихся…

Проведя полк через Касплю, старик из Сенина кивком простился с бойцами — он не мог говорить, горло ему свело судорогой. Долго стоял он на берегу Каспли, глядя вслед полку, растворившемуся в ночной мгле, и скупые мутные слезы катились по его щекам.

Ах, если бы командир полка вовремя его послушался!.. Как уговаривал он майора — повернуть назад… Может, тогда все получилось бы по-другому.

Старик не знал, что война в это время размалывала в своих жерновах, томила в котлах немецких целые дивизии, что враг уже — у стен Смоленска…

Он и ведать не ведал, что 46-й полк, вырвавшись из вражеского окружения, уходил, по существу, в неизвестность…

И никто не мог предвидеть, что ждало его впереди.

Но и Ехилев, и его командиры, и бойцы готовы были к новым сражениям.

* * *

Ты помнишь их, земля Смоленская?

Чудится, я слышу голоса смоленских полей, лесов, рек…

Вот лежит на земле, распластав ветви, рассыпав вокруг зеленые иглы, вырванная с корнем ель, лежит, причитает: «Будь проклята война, она и меня не пощадила, я росла людям на радость, всегда пышная, всегда зеленая, русская земля питала меня своими соками, мирное небо голубело надо мной, солнышко ласкало меня своими лучами, но пришли злые вороги и разлучили мои корни с землей, и я умираю, и мне больно умирать, потому что умираю я в поле, где полегло столько русских солдат, а недалеко, бездыханная, недвижная, спит вечным сном юная русская девушка рядом со своим любимым, добрым молодцем из далекого русского села…»

И журчит печально тихая речка Колотовка: «Я поила своей водой все живое, буйная зелень кудрявилась на моих берегах, не поддававшихся ни налету ветров, ни весенним паводкам… А теперь они изрыты воронками от мин и снарядов, глубокими окопами; кусты и деревья искалечены, а вода моя окрашена кровью людской, кровью храбрых, верных сынов земли русской и опоганена нелюдями, которые со смехом и гоготом мыли в ней свои ножищи в рыжей шерсти и пили эту воду, смешанную с кровью… Кровопийцы, чужеземцы, они все кругом истоптали своими сапогами. Солдаты русские, возвращайтесь поскорей, прогоните их отсюда! Слышите, и поля зовут вас, израненные, опаленные войной, прогоркло пахнущие сожженной рожью, и земля стонет, от горя и боли, от разлуки с вами, она ждет вас, красные воины, она взывает к вам — слышите?»

Ах, как стенает, как жалуется, как гневается земля, устланная остывшими телами сыновей своих, поваленными деревьями, покореженным металлом, колосками, которые срезали пули, покрытая черной золой, травой примятой, пятнами засохшей крови: «Я устала, как я устала!.. Много по мне прошло войн, но такой жестокой, свирепой, необъятной я еще не видела на своем веку и таких потоков крови не видела, я измучилась, мне надо отдохнуть…»

Но земля бессмертна — как матери в калмыцких сказаниях, ее не в силах сжечь огонь, и война не в силах лишить ее животворящего дыхания, и у нее есть память, вовеки ей не забыть, как бились здесь ее сыны с ненавистным врагом, и я слышу, как она обращается к ним: «Дети мои, я помогала вам как могла, я укрывала вас в густой ржи, в зарослях кустарников, за стволами деревьев, я прятала вас от вражеских пуль. И вы не посрамили воинской своей чести, я горжусь вами, я верю, что вы вернетесь, потому что если даже под таким страшным напором стальной вражеской мощи, стиснутые ворогами со всех сторон, вы дрались так отважно и беззаветно и не сдались на милость врага, то вы не можете не победить! Я жду вас, я вдохну в вас новые силы, я поднимусь на врага вместе с вами, и мы осилим его и погоним прочь!..»

Загрузка...