С Петушком мы расстались уже в приморье: мне нужно было в Новороссийск, ему — в Анапу (и далее — в Крым). Петушок посулил скорую встречу, и, бодро подхватив рюкзачок, полез — по уговору — в тарахтучий пыльный грузовик. (Увиделись же мы с ним только через два года…)
Море… Встретило оно так ласково, так приимно, что половину напряжения и тревог — как корова языком слизнула (слизнула, и сплюнула подальше). А вторая половина — под первым же ударом волны отлетела куда-то на задворки и там залегла, затаилась.
Бродил. Слушал. Смотрел на расположившихся у Моря людей: загорающих, кушающих, болтающих, купающихся (немногих купающихся: конец мая…); вялых и энергичных, весёлых и сумрачных, — разных, всяких… Но было заметно: никто из них не обращает ни малейшего внимания на Море, воспринимая его — всего лишь — как просторно-огромное обилие солёной воды (и только… и всё…). И над этой нелепицей-несуразицей — недоумение, печаль; казалось, Море говорит… говорит… говорит… спрашивает… Но, вопрошая, — сквозь вопрос — говорит… говорит… говорит…
…А может быть, и не казалось. Видно, оно и впрямь — говорило… Или — спрашивало… Или — горюнилось вслух… Или
«Скажите, а вы умеете ходить, не ударяя подошвами землю, а — лаская? Не хлебать — ожаждев — воду, а — принимать её в себя? Не разрубать воздух вечно спешащими куда-то телами, а — наполнять воздух собою?…Умеете?
О! каждый (каждый!) день над вашей головою небо! Каждый день… День — это: птицы и солнце, облака и тучи, хрустальный и гонговый гомон… Ночь — это: луна, и тьма, и звёзды… звёзды… звёзды…звёзды… звёзды… Когда вы, в последний раз, смотрели на небо? Когда вы, в последний раз, угадывали в облаке плюшевого медвежонка своего детства? Когда вы, в последний раз, видели звёзды? Когда?..
О! А доводилось ли, доводилось ли вам в этой жизни проветривать сердце, улыбаясь и удивляясь его свободе, его — вовсе! — не скрежетному голосу, его всеприимности и огню? А доводилось ли вам беседовать с совестью, сидя в креслах — напротив друг друга, — мило беседовать с ней о пустяках, поскольку о главном вы уже давным-давно переговорили и главное в вас — нераздельно…?
О! Милые мои…, бедолаги, сиротливо скользящие в стеклянном барабане… в бешено вращающемся стеклянном барабане…! Что же вы делаете с собственными жизнями и с жизнями, лежащими окрест вас?!.. Неужели, за важностью своего прохождения от зеркальца к зеркальцу, вы забыли, что зачем-то родились на свет??!
…Ну а теперь…: разве сумеете угадать в песчинке (в круглой маленькой песчинке, остывающей к ночи) ту самую планету, где вы тычитесь из угла в угол, перепрыгиваете с линии на линию, и всё это — в смятении-испуге от морозно-скрежетовых фанфар орущей в вас пустоты… Вы даже не знаете, зачем живёте. (Вы шарахаетесь от этого вопроса. Вы, судорожно дёргаясь, бросаетесь в него тяжёлым и острым, — норовя поранить, убить. Вопрос приводит вас в ярость, и из этой ярости, как из прозрачной предутренней лужи, вы познаёте отражение собственного бессилия, лакомого и добровольного.)
Ну разве хватит всей моей воды, всех водорослей, всех камней и всего моего желания, чтобы отмыть, отчистить, отскрести… чтобы вылечить…
Э-эх..!
…Эй, малыш, иди в меня! смотри в меня! дыши мною! запомни… И, может быть, в старости, когда над левым плечом прозвенит настойчиво-укоризненный голосок смерти, у тебя будет возможность вспомнить что-то более огромное, нежели пересыхающее влажное пятнышко своей жизни… Эй, малыш, не убегай к шоколадке и яркому резиновому утёнку, которыми подманивает тебя мама! Хоть разочек, хоть в самом начале житья-бытья, — удержись от соблазна (их столько ещё будет… столько!., о! — соблазны не оставят тебя своим вниманием…)! Удержись… Иди ко мне!..»
…Монолог Моря… Впрочем, мне могло это показаться. Море могло вовсе ничего не говорить. Море могло повернуться спиной, не замечая высокомерно отдыхающего люда, и — смотреть в небо…
…Мягкая, шероховато-звёздная ночь. Мы лежим с Мишей на восхитительном серебристом одеяле галечной чешуи. Наши ноги оплёскивает-тормошит едва ощутимая тёплая рябь. Море спокойно. И спокойно окрест. Почти… (издали — далеко от нас — монотонные извизги модного эстрадного вздора). Синяя тишина…
Мы лежим и беседуем. Молча. О многом и по-настоящему можно говорить только молча. Мы интересны друг другу. Нам есть что сказать.
Внезапно, откуда-то с гор, налетает зябкий сквозящий ветерок. Тревожный. Он теребит, он развеивает драгоценные капельки покоя. Становится трудней молчать.
— Море не даст тебе того, что ты ищешь, маэстро. — Мишин голос чуть хрипловат, зал ёжен. — Оно не жадное, нет… Оно — просто-напросто — не может, не сможет дать…Да и зачем нужна бессмыслица: давать на заведомую бесполезность?..
— Он остановился всего в одном шаге, Миша! Мне нужно совсем чуть-чуть.
— В одном шаге… Да, в одном. Но твой опекаемый не сделает шага. Именно этого — одного — шага.
— Почему?…Я, кстати, провёл его гораздо глубже, чем ты ожидал. Осталось совсем немного!
— Да, ты умудрился обойти огородки за счёт быстроты… Но ты платил по полной горсти сокровищ за каждый сантиметр скорости. Всё. Твои карманы в запуши; из них получатся хорошие гнездовья для моли…Твой опекаемый немного оскользнулся… впрочем — основательно. Последнего шага к раскрытию он не сделает. Всё.
— Миша…
— Ты хочешь отодвинуть лавину ударов…Поздно.
— Я надеялся на Море…
— При чём тут Море? Ты ведь уже два месяца (два месяца, маэстро!) не видишь над собой прежней угрозы. Её здесь нет.
— Да. Её нет… Не понимаю!
— Не видишь, и — блаженствуешь. Как тут понять! Да… А всё очевидно, просто: молотка нет над головой потому, что он опустился н а голову! Удар прошёл.
— Но я не чувствую удара… Да меня бы тут же смяло, изувечило бы!
— То, что прошло, — замерло на волоске от твоей судьбы… на крохотулечном… на капелюшечном…
— Ты это серьёзно?
— А ты что — не ощущаешь беды?..
— Ощущаю… Но — далеко… Ты-то что посоветуешь?
— …Пока только одно: отложи своё возвращение домой, а там, глядишь, что-нибудь придумается… Прошедший удар, при всех своих причиндалах, ждёт тебя именно в Туле. Отложи, отодвинь возвращение.
— Отложить… На сколько?…Неделя?…Месяц?
— Лет восемь-десять.
— Чего?.. Ты сбрендил? Это невозможно! нет.
— Право, отложи. Отправляйся со мной к Лину, он давно тебя ждёт-кручинится. Восемь лет — не восемьдесят.
— Нет, Миша. Мне нужно… необходимо вернуться. Как так — всех и всё бросить!..Нет. Вернусь.
Мы помолчали. Знобкий, но лёгкий ветерок крепчал, превращаясь в пронизывающий сквозняк. Море же по-прежнему: спокойное… загустело-благостное…
— Тогда — готовься. — Миша повернулся ко мне, — посмотрел внимательно, напряжённо. Во взгляде его угадывалась странная неразделимая смесь грусти и одобрения… — Готовься, Сева. Здорово тебя шарахнет — и дух, и разум, и тело… — прокорёжит всё. Смятение… отчаяние… болезни опустошения… — лавиной, чередой лавин, потопом! Готовься.
— А ты ведь согласен, Миша, с моим решением вернуться… Да? Я же вижу!
Он улыбнулся:
— Согласен. Всем собою согласен, кроме — сердца; мне жалко тебя, очень-очень жалко, солнышко моё… Но единственный, по-настоящему верный, способ избавиться от созревшего лиха — пережить его. Если, конечно, переживёшь…
— Ну, хоть что-то утешительное сказал! Появиться-то — появишься?
— Глупенький, ещё бы! Мы часто будем видеться. Да и ходить — вместе…
— Ты о чём?
— Не понимаешь?…Тебе трудно будет — почти невозможно — попасть куда-нибудь без поводыря. Так-то…
— Вот как…
— Многое потеряется. Переживёшь — начнёт возвращаться, понемножку…Многое накренится и переломается, да — авось! — переможется… перетерпится.
Во мне нарастал многогорлый схват дурноты, слабости. Стало тоскливо, очень тоскливо.
— Вот как…
Миша резко сел, развернулся ко мне всем телом:
— Эй, брось! Главное-то останется, — оно из жизни в жизнь с тобой кочует: ты — поэт, ты — на ПУТИ. Это никакой удар не промнёт! Помрёшь — за тобой последует!
Миша размахнулся и хлёстко хлопнул меня ладонью по голому пузу. Я вскочил.
— Охренел, Петрович! Больно же! А если за́ ноги — и в Турцию?!!
— Поплыли!
— Неохота.
— Пошли, пошли! Ну пожалуйста!
— Э-эх…
— Имей в виду: теперь тебе долго не доведётся всласть поплескаться. Имеешь в виду?
— Это почему?
— А потому. Скоро в твоём теле мало что здорового останется; не то что — по горам бегать, по лесам прыгать…, а из кресла в кресло — будут такие дни — с трудом переберёшься.
— Тьфу на тебя.
— Поплыли, дружок. Море хорошим гостям всегда радо.
— Ладно. Может, там хоть уймёшься всякие пакости прорицать.
— Ага. Уймусь.
…Плыли мы долго, быстро. Уплескали от берега километров на пять-шесть; разлеглись на воде, ручки-ножки разбросав, расслабившись. Легонько покачивало.
Не видать было ни берегов, ни прибрежных огней. Только — тёмно-синие — море и небо. Звёзды…
Море ощущалось, как огромный доверчивый ребёнок, добродушный, умиротворённый. Вернулся покой. Вернулось молчание.
…Шёпот… шёпот… шёпот… Отовсюду, повсюду, везде: шёпот… шёпот… шёпот… Море говорило с нами, обращалось к нам, присоединялось к говорливой многонаполненности нашего молчания.
Пространство-шар… Из нас… вокруг-помимо нас… во всём… изо всего… — проступила Сверкающая Нить. Она проступила сердцевиной шара, и была настолько насыщенной, настолько пронзительной в насыщенности своей, что не позволяла шару иметь сферического оконтурья, превращая пространство — в ПРОСТРАНСТВО (в зародыш, распирающий сомкнутый монолит скорлупы).
Море распахнулось. Мы с Мишей пошли не то что бы по дну или по нижним водам, — а по безличинной сущности-изнанке Моря; скользили — радостно, аж дух захватывало! — по его изнанке.
Отсюда открывались тропиночки… Куда угодно! Можно было зашагнуть в любое время, в любой бытийный слой… Во что угодно! Можно было принять любой облик, любое сознание (не теряя ничего своего, будучи собой, но собой — любым)… Я сразу это понял. И вслед за тем — сразу — пришло ощущение званости: нас приглашали.
Я потянулся к приглашению… Но Миша — раскинув напряжённые, дрогнувшие чуть, ладони — опоясал нас облачком, и облачко вынесло — и меня и его — обратно, в синее ночное Море.
— Твоё движение, если бы оно оформилось — начало большой работы, — шепнул мне Черноярцев. — Не сейчас. Сева… Потом… потом…
Мы поплыли к берегу. Подплывая, я разглядел возле места, где мы оставили одежду, тонкую женскую фигурку. Женщина махала нам рукой.
Вылезли. Я с любопытством уставился на ночную гостью. Ошеломляющие, восхитительные глаза! Да и вообще — красавица. То, что она уже не слишком молода, можно было понять только по густой седине в её короткой, но пышной гриве, по лёгкой про́ливи едва заметных тонких морщинок…
Миша познакомил нас. Женщину звали Натой (Натальей), по национальности — якутка. Черноярцев называл её северной принцессой. Она нас что бы искала, а так — взяла и нашла…И очень-очень, обрадовалась этому!
— Ну ладно, детвора, вы тут знакомьтесь, а я… — Миша фыркнул и снова полез в воду.
Мы с Натой с удобством расположились на одеяле. Распаковали свёрток с едой. Миша же между тем резвился как тюлень: выныривал, заныривал (оставаясь минут по пять по шесть под водой) и уходил всё дальше в Море.
— Вот неугомонный старикашка! Всех рыб распугает…
— Он ребёнок, — Ната смеялась; у неё был очень мелодичный, на удивление открытый смех. — Он всегда-всегда ребёнок, даже когда плохо или одиноко.
— Ты давно его знаешь?
— С детства. Он был знаком ещё с моими родителями… и с родителями родителей.
Миша — в резвости и кувырканиях — скрылся за горизонтом. Море тихонько раскачивалось. За нашими спинами шумела — легко, беспечально — листва высокого кустарника.
Я развёл в ямке костёр из плавника, поставил котелок с водой.
Мы с Натой сидели, рядышком, у прозрачно пылающего костра; смотрели в море… в огонь… беседовали.
Выяснилось, что она приехала сюда вытаскивать подругу своей дочери из нехорошей и смутной истории: девочка угодила-увязла в секту: секту потаённую, малоприметную, но — активную, жёсткую.
— Их там используют, как сырьё, — с гневной брезгливостью говорила Ната; глаза её становились белыми, с серебристыми барашками…, — как энергетическое сырьё! Маньяки… Гадость какая!.. Девочку лечить придётся…
— А может — ничего страшного?.. Что за секта-то? Может, просто: заурядная гипноповязка; деньги, секс, рабочая сила..? Там глубокие повреждения редки, привести в себя легко.
— Нет. — Ната придвинулась к костру, глубоко вдохнула дым. — Это шаманы-самоучки. Далеко залезли. Запутались. Теперь им нужно много летучей крови, молодой, здоровой…
Ната с хрустом сжала кулак, и из костра шарахнул огромный язык пламени; шарахнул с такой силой, что опрокинул котелок с чаем на камни.
— Ой… — глаза её сразу стали испуганными и виноватыми. — Прости, Сева. Я сейчас схожу за водой!
— Да сиди ты, есть вода. Вон две бутыли о полутора литрах. — (Шаманам-самоучкам, — подумал я, — теперь даже дурак не позавидует…) — Слушай, Нат, давай лучше я за девочкой схожу? А то ещё набедокуришь… Оглоедов приструнить надо, конечно, но не в порошок же, не в пыль их стирать!..
— Нет. Спасибо. Я сама. — Котелок снова стоял на огне, а северная принцесса успокоилась, затишилась. — Я не буду бедокурить…но точку в этих гадостях поставлю.
— Ты её не слушай, маэстро, — Миша появился откуда-то из-за спины, со стороны обрыва, — обязательно набедокурит. Чихнуть не успеешь!
…А чаепитие между тем вышло славное, душевное. У Наты оказался целый пакет с пирожными и — …дудочка. Она так славно играла!
Девочка оказалась и впрямь довольно измотанной, полувменяемой. Нам с Натой потребовался целый день для истряса всей хмури и пакости. Когда мы соединяли — втроём — круг, я увидел всё, что с девчушкой и ей подобными вытворяли (там действительно бесчинствовали весьма разъевшиеся вампиры, но — вампиры-марионетки. Да! никто из алчущих быть сильным за счёт насилия и агрессии не минует участи раба! Худшего из рабов…), а заодно разглядел, что Ната так-таки и набедокурила. («…Не слушай её, маэстро…» Хм.)
…Когда маэстро и принцесса гуляли в горах, маэстро спросил:
— Что же ты, а?.. Разве так можно?
— Ох, Севочка, не трави душу… Не сдержалась! Миша теперь, когда появится, знаешь как задаст!
— Строг Петрович?
— Не то слово! Он меня уже лет сорок воспитывает-воспитывает…
— И всё, как с ушей дождик, — добавил я.
Но это было неправдой. Я успел узнать Нату: терпение, безоглядно любящее сердце, доброта… Ну, а срывы, — с кем не бывает срывов? особенно когда утыкаешься лицом — с размаха — в подлость и варварство. С кем? Со мной по крайней мере бывает. (Худо только, что от этого подлость и варварство не гаснут, — крепчают. Нельзя опускать меч на то, что нуждается в лечении. Изрубить — не исцелить…Ну его, меч-то… ну его совсем!..Хорошо бы…)
А трёпку Черноярцев учинил знатную. У-ух! Мы с ним даже малость побранились. Ната смотрела, хлопала глазищами и тихонько — отворотись в сторону — хихикала. Очень уж ей было всё это весело!
Через несколько дней я уезжал. Миша ехал вместе со мной в поезде, до Ростова.
Я помнил об ожидающем ударе, о застывшей где-то над самой макушкой, но готовой обрушиться в любой момент лавине-грозе. И всё-таки нетерпеливая радость была сильней: очень уж соскучился по близким мне людям! очень! очень-очень!..Я нашёл за эти месяцы несколько ниточек, способных (если только помогут мне те, кто рядом) всё изменить, высветлить, залечить.
Сидел, улыбался во все щёки.
Миша вернулся от титана с двумя полными кружками кипятка. Я засуетился на предмет заварки.
— А может, без заварки? — Миша плюхнул кружки на столик.
— Зачем же без заварки, если есть заварка? Вот ещё фокусы!
Миша наставительно сказал:
— Когда поэты улыбаются, так кипяток и без чая хорош. — Сел на диванчик, посмотрел на меня избоку: невесело, вдумчиво. — …А ты чего, собственно, улыбаешься?
— Соскучился, Петрович! По родному соскучился: семья, дом… Увижу скоро, понимаешь?!!
Мишино лицо приобрело довольно странное — стянутое какое-то — выражение:
— Да ты, я гляжу, ещё и не готов совсем…
— Ну уж — совсем… — Я рассыпал заварку по кружкам, проболтал ложечкой. Повернулся к Черноярцеву, приобнял его: — Погоди, обниму всех, прижмусь покрепче, а там уж…
— Пгупенький… Остриё удара поймает тебя на вдохе, сразу. А там уж — острию вслед — всё войдёт. Паузы не будет. Совсем не будет, маэстро.
— А…
— Что же касается семьи и дома, — перебил меня Миша, — так это… ты не серчай… я уже посмотрел: нет у тебя больше ни дома, ни семьи. Нету. Всё.
— Что?!?!
— Повторяю: нету, — он с подчёркнутой аккуратностью взял со стола кружку. Отпил глоток. Поставил на место. — Ты, понимаешь ли, с нетерпением ждёшь встречи с тем, чего уже нет…
Миша оказался прав. Когда я вернулся, у меня уже больше не было ни дома, ни семьи.
А потом — хлынуло…