И ни малейшего предчувствия — вот что любопытно!
Я сидел у края дороги на обломке бесцельной бетонной плиты. Ленивая была дорога, полупрозрачная и тёплая, словом — такая, какой и должна быть дорога в начале октября.
Ни единой подводы, ни единого грузовичка, — ничего, на что я рассчитывал после объявления на вокзале о поломке единственного на этот день автобуса. Нет, не то чтобы пройти десяток-другой километров было утомительно и в надрыв: погода ласковая, не жаркая, лёгкий прохладный ветерок, примятая и успокоенная недавним дождём пыль… Но — лениво как-то шлось, как-то неохотно и равнодушно.
Я отпил из фляги воды, достал из рюкзака тетрадь со стихами и, положив её под голову, растянулся на приятно шероховатой плите.
Задремал…
— Вы гусёк или гусик?
Этот голос (звончато-мягкий, не без приятности) тотчас же вытряхнул меня из сладкого сквозняка дрёмы. Я приподнял надвинутую на глаза кепку и покосился в сторону говорившего.
Передо мной стоял типичный деревенский мужичонка, лет сорока-сорока пяти. Спутанные светлые волосы, какой-то совсем уж бесцветный пух на подбородке, серая телогрейка, серые же засаленные брюки, кирзовые сапоги.
— Удобно ли вам? не твёрдо ли? — заботливо осведомился мужичонка.
— Нормально, — ответил я и снова надвинул на глаза кепку. Было досадно и даже несколько утомительно, что — вот, вытряхнули из чего-то приятственно-аморфного, разбередили, потревожили. Я повернулся на левый бок — спиной к мужичку — и попытался вернуться в дрёму.
— Так вы гусёк или гусик…?
Это было уже слишком! Я резко развернулся, рассадив при этом о выступающий камешек колено, и оказался лицом к лицу с назойливым аборигеном.
— Слушайте, дядя, — не без злости сказал я, — шли бы вы!.. Куда шли — туда и идите! Вам что, заняться нечем?!
— Есть, конечно…
— Ну так идите и занимайтесь!..И дайте, наконец, не трогавшему вас пешеходу покоя.
— Я бы дал… — в голосе мужичка появились совершенно искренние грустные нотки, — я бы дал, но у меня и самого нет… О, ну конечно, изредка — бывает! да — ой-йой-йой… — изредка.
— Вы о чём, собственно? — Я несколько растерялся.
— О покое, — ответил мужичонка. Он сказал это с какой-то укоризненной ласковостью, а потом — подшмыгнув штаны — преспокойно ухватил с плиты мою тетрадку со стихами и начал её листать.
Так, подумал я, на лицо встреча с местным дурачком. Этого ещё не хватало! Сначала — автобус накрылся, потом — накатила лень к передвижению и мне светила в ближайшем будущем ночёвка без всякого укрытия да ещё с дождём в перспективе… а теперь — юродивый шалун…!
— Отдайте тетрадь, — я сказал это мрачно и зачем-то — нервное, должно быть — облизнул губы.
Он поднял голову. Он посмотрел на меня (внутри вдруг шевельнулась, неизвестно откуда, жутковатая весёлость).
Он улыбнулся.
— Вы — не гусёк, вы — не гусик… Вы — поэт! Ха! Шёл себе, шёл и подобрал на обочине поэта! Ха!..Снимаю перед вами шляпу, маэстро!
На его голове появилась драная, вся в сохлой соломе и ошмётках непонятной шелухи фетровая шляпа. Он поклонился, сдёрнул её с головы и широким (опять же — искренним!) взмахом отправил вверх. После чего на нём появилась другая шляпа — зелёная, из искусственной кожи. И её он подбросил. Потом ещё одна — женская, из каракуля… И ещё… И ещё…
Я смотрел на землю, на всё увеличивающийся раскид пёстрого многошапочья. Это было похоже на причудливую грибную поляну… причудливую и нелепую. Я не старался понять то, что вижу, не было и мыслей во мне (ни единой!), только: откуда-то издалёка тренькающее удивление по поводу своевременно (!) сломавшегося автобуса и — смотренье на ворох шляп…
— Отдайте тетрадь, — повторил я, обнаружив, что несколько охрип. Не дожидаясь, — выхватил из его рук свою тетрадь.
— Я не дурачок, маэстро… И я не местный.
Шляпы исчезли. Все. Разом… Но то что они были — не вызывало ни малейшего сомнения: пригнувшаяся трава на месте их недавнего лежанья ещё не распрямилась, а нераспрямлённые участки отличались округлостью.
Я молчал. Совсем не знал, что сказать. Но зато понял, что нет во мне больше замкнутости и раздражения, а есть — интерес, даже восторг какой-то! Мне вдруг стало удивительно здорово жить!
— Давайте разведём костёр, маэстро. У вас есть чай, а у меня — котелок.
Он достал (я так и не понял — откуда) закопчённый алюминиевый котелок и помахал у меня перед носом.
— А…
— А я — букетик.
— Что?..
— Не что, а кто, — букетик-букетончик. Букётушка.
— Это что, вас так зовут? — Я попытался съехидничать, но почувствовал себя при этом довольно неловко.
— Не совсем, — голос у мужичка был спокойным и улыбчатым. — Я — бродячий букетик солнечных лучей, — совершенно серьёзно заявил мой новый знакомый, — а зовут меня — Михаил Петрович Черноярцев, можно — Миша.
— Всеволод, — представился я в ответ.
— Нет, лучше — маэстро. Если вы, конечно, не против…
— Да пожалуйста…
— …И давайте на «ты»? а?…Мне кажется, что мы с вами уже почти родственники.
Этот вечер и ночь мы провели неподалёку от дороги, у костра. Меня очень мало занимали, разве что удивляли (но — отдалённо, где-то на заднем плане) его странности, хотя странностей выявилось предостаточно.
Ну например: как-то по-особому сложив палочки и травинки, он дунул — еле-еле — и полыхнул огонь; он поднял с земли маленький камешек, облизал его, повалял в пыли и бросил в котелок (я заглянул туда — котелок был полон воды); он прошёлся вокруг костра, низко нагибаясь и прихлопывая ладонями землю, прошёлся несколько раз (потом— сидели на обхлопанных им местах: тепло, мягкость, освежающая расслабленность; мне редко доводилось располагаться более уютно!). Всё это было, конечно, удивительно, но куда более удивительным было то, что возникло между нами в первый же час сидения у костра: мы друг друга понимали! Понимали с первых же слов, с полуслова и даже — без слов вовсе. Наверное, это было то, что он заметил сразу, а я — постепенно и по чуть-чуть: мы родственники… Хотя говорить — говорили, и говорили много, и говорили о многом.
(Лет в шесть на меня вдруг очень сильно накатило желание понять: зачем я живу? Зачем? Для чего? Почему? Да и вообще: в чём смысл жизни? Моей жизни… всех жизней… всего-всего!..?..
Несколько месяцев я мучился, пытаясь выцарапать из откуда-то оттуда ответ. Был рассеян к окружающему, стал плохо спать. Пропал аппетит. В одно время даже поднялась температура, и меня поволокли к врачу (поскольку ничего, кроме температуры не было, — врач, махнув рукой, поставил ОРЗ)… Я искал, искал, искал, искал, искал…
Ну правда! Как же можно жить на свете (да попросту — жить!), не зная: зачем. Мои руки, ноги, голова, сердце, чувства, желания, радости, обиды… — зачем?.. Деревья, реки, облака, ветер, пыль, солнце, болезни, эхо, трещины на асфальте, злость, песни, тишина, нежность, дождь… — зачем??! Так много всего во мне. Так много всего вокруг меня. И так много всего возникает, когда я и то, что вокруг, — соприкасаемся. Уже тогда я сочинял стихи, маленькие песенки (для себя); это было очень дорого, это было сокровенным, заветным… и вдруг: осознанная неосмысленность бытия придавила, накренила, смяла радость поющих, танцующих слов.
Поначалу я приставал к взрослым, этим всезнающим и серьёзным персонам. Увы! В их ответах — многоречивых и маловразумительных — детская интуиция мигом выхватывала несостоятельность и беспомощность (даже в коротких: «Вот вырастешь — узнаешь!» «Есть такая наука — философия, но сейчас ты ничего не поймёшь, это не для детских мозгов!»). Честнее всех и отчётливее ответил мой папа: «Не знаю, Севка…». «Как же так, — спросил я, — ты столько лет живёшь, и живёшь без этого?!» «Трудно без этого, — согласился он, — иногда — совсем плохо. Можно придумать много ответов, красивых, сложных ответов… грубых, безыскусных… Люди, как правило, вполне обходятся этими фальшивками». «А философия…?» «А что философия, сынок?.. Философия — попытка познать истину с помощью разума. Пустое это дело, никчёмное». И папа процитировал мне слова Лиса из «Маленького Принца» Экзюпери: «Прощай, — сказал Лис. — Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь…» «Ищи, сынок, ищи…, но — сердцем. Понимаешь?»
Я понял. И протягивался, протягивался (не разумом, но — сердцем!) во всё, что было во мне и вокруг. Протягивался-истягивался до состояния дрожащей струны. Казалось, что — вот-вот! — что-то взорвётся во мне, размечется в клочья, в пыль…
И вот, месяца через три метаний-горений, пришёл несказанный сон (один из немногих, помнимых с детства, снов). На то он и несказанный, — не смогу я его описать…, но — главное: меня растворила в себе ВСЕЛЕННАЯ, всего, без остатка…; разнесла по крошечке в каждое из своих проявлений-творений. А потом…
Проснувшись утром, я ощутил себя сверкающей серебристой шкатулкой, в которой — на синем пушистом бархате — лежали три слова:
БЕСКОНЕЧНОЕ
СЧАСТЬЕ
В БЕСКОНЕЧНОСТИ
Я редко кому за десять прошедших с того сна лет говорил эти слова. Непонимание, как правило, подобно жёсткой острогрудой стене, о которую ты (часто — с разбега) разбиваешься в кровь. Такое не очень хочется повторять.
…Вы только представьте, что для меня было встретить человека, который не просто — принял ЭТО, но для которого ЭТО было — как и для меня — однозначно и безоглядно родным!
Почти сразу же выяснялось, что Миша знает обо мне столько, сколько я вряд ли сумел бы ему рассказать даже за неделю бурного общения.
…Он знал, как в пионерском лагере, где меня упорно и язвительно высмеивали за пристрастие писать стихи и разговаривать с деревьями, я, пытаясь подружиться со своими сотоварищами по отряду, устроил ночью в палате пляску игральных карт, зубных щёток и бумажных самолётиков (Это стоило мне сильнейшей головной боли, онемела спина). Ребята сами просили об этом представлении, но после него (хватало и воплей, и даже слёз… перепугались жутко!) со мной все перестали разговаривать, обходили, как зачумлённого, даже в лагерной столовой — за столиком на четверых — я сидел один.
…Миша знал и о мытарствах в психиатрической больнице, куда меня любезно, но настойчиво поместили по рекомендации Комитета Госбезопасности (предварительно исключив из школы и обвинив в антисоветской пропаганде). Там было трудно» тяжело. Там было учительно; я многое перемерял в себе: что-то — принял без остатка, что-то — выбросил навсегда. Но — главное! — прочно закрепил умение, невзирая ни на какие тягости и пакости, оставаться самим собой.
…Миша знал и о том, что около двух месяцев назад умер мой папа… Всё это время мне было безумно плохо, и он принимал, бережно, как равного товарища в нашей прикостровой ночёвке мою боль…
«Маэстро, — говорил мне букетик-Миша, — ты разбрасываешь свои ветви сразу повсюду… немудрено, что они так часто попадают под топоры и садовые ножницы! Почему ты забываешь о корнях? отдай свою силу им:..»
Закипела вода. Я достал из рюкзака жестяную коробочку и заварил чай.
«Маэстро, — говорил мне букетик-Миша, — ты собираешь тишину с поверхности листьев, с расширяющихся к середине луговых трав… Но почему — почему? — ты избегаешь озёр? Ты приблизься к ним… Как же можно без этого? Ты найди свою тропиночку к ним… найди…»
Чай настоялся. Мы прихлёбывали по очереди из котелка, сидя рядом, почти упираясь плечами. Нынешний вкус моего старого затхлого чая был совершенно иным, необычайным и находился в удивительном резонансе с тёмно-синим, затянутым тучами небом, с переливчато мерцающей прямизной пламени, с хрипким шёпотом птиц из недалёкой рощи…
«Маэстро, — говорил мне букетик-Миша, — ты пристально вглядываешься в звёзды и цветы, в ветер и камни… Ты пытаешься прильнуть к их сущности, угадать и приблизить к себе их сердцевину, узнать все вопросы и, все ответы, которые есть у них… Твоё хождение извилисто и смутно, ты одинок… Напрасно это, ну посуди сам! Зачем, зачем не спросишь у них? Они щедры — о! — нет скупости в соприкосновении! Они щедры, и лишь твоя гордыня помеха вашей встрече…»
Костёр горел уже второй час. Вначале я порывался поискать хвороста в окрестностях, но Миша удержал меня. Незачем, сказал он, без нужды топтать землю, гораздо проще — попросить у сухих кусочков древесных тел, которые уже соединились с огнём, побыть с нами подольше. Он отставил в сторону котелок, прижал руки к коленям, подался вперёд, вытянув шею… и — запел; не было у этой песни слов, не было сколько-нибудь явной мелодии, — только скользящие отблёскивающие осенней прозеленью звуковые чешуйки, понятные (и мне — тоже) в своей просьбе, очевидные в своей благодарности.
Костёр горел долго. Всю ночь.
— Миша, почему ты остановился возле меня?
— Просто… Просто так. Мне понравился твой свет.
— О чём ты?..
— О свете, о чём же ещё! Я шёл. Я смотрел по сторонам. Во мне было предчувствие хорошего, предчувствие доброй встречи. Я посмотрел налево — и ничего не увидел. Я посмотрел направо — и увидал лежащего на какой-то бетонной плите юношу, а из него и вокруг него — глубокая пронзительная синева с яркими фиолетовыми сполохами! Мне это очень понравилось, и я остановился посмотреть-полюбоваться. Потом — потянуло окликнуть тебя; уже окликая — понял: это — встреча.
— А я этого не понял…
— Ну, маэстро, ты был в дрёме. Ты был в липком и утягивающем: дорога обиделась на тебя, обволокла, стала обгладывать…
— Обиделась? Но за что?!
— За насилие. Ты совершал насилие над собой, перемещаясь туда, куда вовсе не хотелось перемещаться. Ты ведь и теперь не хочешь идти туда, куда собираешься отправиться утром? Так? Ты приобщил к насилию над собой дорогу, и она возмутилась, обиделась. К тому же здесь недавно произошло что-то тяжёлое, и дорога до сих пор напряжена. Ты попался под горячую руку, но, как мне кажется, поделом: не насильничай.
(«Не насильничай…» Я возвращался из краткой домашней побывки в село Селиваново, где учился в лесном техникуме. Проучился я всего месяц, но уже отчётливо убедился, как по-идиотски влез в совсем чужое для меня, совсем бессмысленное.
Всё дело в том, что я с детства мечтал быть лесником. Лес всегда был для меня родным и желанным существом. Я мечтал: избушка, деревья, птицы, звери, цветы, речушка (а может — болотце), и — тишина… тишина…, и — стихи… стихи… стихи…! Ох!..
Лесной техникум был не так уж далеко от Тулы. Приняли меня сразу же, без экзаменов… Переезд в общежитие… Начало учёбы… Я принюхался, осмотрелся, вник, и — ужаснулся: это ж надо было так попасть впросак! Не лесники выходили отсюда, а полуграмотные и тускловзглядые чиновники лесного хозяйства. (Караул! Помогите!) Пора уже было думать о сборе чемодана и поспешном — опрометью! — бегстве.
Да. Но пока… Пока я действительно — насильничал; страшно не хотелось возвращаться! — волок себя в сторону техникума буквально за шиворот.)
— Не бери в голову, маэстро, — Миша слегка приобнял меня и заглянул в глаза, — ну вляпался в какашку, так вынь ногу да обмой!
— Вот так вот: взять и вынуть. И всё. Да? — Я рассмеялся. Рассмеялся и Миша.
— Возвращайся в Тулу. Это — твой город; ты будешь часто покидать его, разбрасывая свои следы причудливо и интересно, но — всегда возвращаться… Тебя ждёт очень бурная жизнь, маэстро! И придётся быть очень внимательным, иначе — разобьёшься и никто тебя больше не склеит.
Он протянул мне раскрытую ладонь с двумя сухими земляными ломтиками. Всмотревшись, я понял, что оба этих ломтика — я, и оба моих «я» — одиноки… Это было до того печально и сиротливо, что у меня навернулись слёзы.
Миша сжал ладонь в кулак, стиснул, но — вновь развернул в ладонь: на ладони сидела бабочка. Она была в строгом и простом рисунке по крыльям, с крохотными, но заметно мерцающими глазками. Она вообще больше походила не на бабочку, а на птицу, — строгую и непонятную.
Миша прошептал: «Удачи тебе!..» и подбросил бабочку вверх. Та немножко покружила над нами, присаживаясь мимолётно то на мою, то на Мишину голову, потом — по спирали, нарастающими витками — поднялась в небо и стала неразличима…
Как ни покажется странным, но меня эти чудеса не ошеломляли. Так получилось, что удивительное и необычное — довольно часто встречались мне в жизни, с самого детства. Конечно, слабо и мало, — но кое-что я умел и сам… а с четырнадцати лет проснулась способность слышать (и — всё чаще и чаще — понимать) голоса деревьев, травы, ветров, зверюшек, камней… Позже я научился слышать голоса пустых конфетных бумажек, крутящихся в приасфальтовом сквозняке, кастрюль, проводов, домов… свитера, обнимающего моё тело… и многое-многое другое… Улавливать и понимать их чувства… Это неразличимо вплелось в жизнь, став такой же неотъемлемой частью меня, как дыхание, как ежедневный приём пищи, как повсевременно копошащиеся и пляшущие мысли. То, что делал Миша, — не проходило мимо понимания, было очевидным до капельки, но эта очевидность находилась где-то на грани восприятия, на тонкой паутинной кромке, где место только тончайшим из чувств. Очевидность фиксировалась как нечто ясное и отчётливое, но — вместе с тем — и зыбкое: мне бы совсем не удалось её сформулировать, даже фрагментарно, даже для самого себя. Я воспринимал исходящее от Михаила Петровича Черноярцева как подарок, — с радостным удивлением и радостным замиранием, как нечто неотделимое от Миши, без чего он — уже не он, не он вовсе.
Но, тем не менее, потянуло спросить:
— Скажи, ты часто чудотворствуешь вот так…?
— А разве я чудотворствую? — Он посмотрел на меня с некоторой обалделостью, достаточной, чтобы я почувствовал себя дураком.
— Прости… Я хотел спросить: часто ли ты бываешь публичен в своих естественных проявлениях, или — только так, наедине, тет-а-тет?
— Как умно и красиво ты говоришь, маэстро!.. — Миша вперился с явно издевательским восхищением.
— Как могу — так и говорю, — буркнул я, уцепляя от углей котелок с чаем.
— …Да по-разному. Мне редко удаётся смотреть на себя со стороны. Иногда, когда приходится подолгу бывать среди людей (например — остановиться на пять-шесть деньков в какой-нибудь деревеньке), я очень быстро начинаю чувствовать отвращение и страх вокруг себя. Это очень тяжело, Сева, чувствовать себя чем-то, вызывающим отвращение и страх!..Я беру свою сумчонку и — ухожу.
— А за фокусника не принимают?
— Принимают… И за фокусника, и за чёрта, и за галлюцинацию… За что ни попадя! Да это, впрочем, не важно. Меня очень мало интересуют люди сами по себе, — они слишком одинаковы для интереса, слишком предсказуемы. Мне их жалко… Но поваленное ради нового нужника дерево куда как жальче…! И рыбёшку с разодранным крючками ртом — тоже. И плачущую под буром или лопатой землю, с кишащими в ней корешками и жучками… Я не хочу сейчас говорить об этом, маэстро. Давай лучше петь, а? Давай!
Он объяснил мне, как искать в пространстве песню, как принимать её, ничего не спутав, как преломлять её собою, ничего не перемешав. Всё оказалось очень просто и — очень-очень здорово!
Это было похоже на плытиё в тёплой переливчатой пушистости. Мелодия менялась каждое мгновение, разбрызгивалась, мерцала; она была срощена со словами в одно, со словами какого-то напрочь забытого и невероятно старого языка (я не знал этого языка, но понимал его без малейшего изъяна; каждый звук… каждый оттенок звука…). Мы пели, чуть раскачиваясь, пригасив взгляд — и вместе с нами раскачивалось пламя костра, заросли крапивы, пульсирующий многоцветными вспышками воздух.
…Но — песня закончилась. Неожиданно. И погас костёр.
Рассвело.
Миша сладко потянулся, обтёр драным рукавом телогрейки сапоги, встал. Встал и я.
— Помоги мне, — Миша огляделся. — Нужно как можно больше маленьких и — по возможности — круглых камешков.
— А зачем они тебе? — Я тоже оглядел окрестности: камешков видно не было.
— Нужны. Мне пора уходить.
— ?
— Мы ещё встретимся, маэстро. Не переживай!..Но сейчас мне нужны камешки. Помоги их собрать, пожалуйста.
— Ну, нужны так нужны…
Мы стали собирать камешки. Дело оказалось занудливым и долгим. Миша принимал не всякий камешек, бо́льшую часть собранного мной он браковал.
Часа через полтора, однако, сборы подошли к концу. Перед остывшим костровищем высилась целая горка небольших и близких к сферической форме камней. Я смотрел на них весьма оторопело, совершенно не чувствуя, на фига мы занимались столько времени такой ерундой.
Миша сунул руку в горку, вытащив один, пожалуй — самый маленький, камешек (вся — тщательно складываемая — горка развалилась…) и, размахнувшись, бросил его вперёд. Камешек упал совсем рядом (метрах в трёх), несмотря на то, что брошен был с приложением изрядного усилия. Миша встрепенулся, отряхнул зачем-то брюки, подбежал к месту падения.
— Здесь, маэстро!
Мы стали выстраивать из камешков крут. Я носил, он строил. Я носил, он строил. Выстроил.
— Сева, окажи милость, когда я уйду — камушки-то поразбросай. По разным сторонам их поразбросай… да! — по разным сторонам.
Сморщил нос, поправил на мне сбившуюся на бок кепку, шагнул в крут и — исчез.
Да, конечно, я разбросал камешки. Я собрал рюкзак и приготовился идти…
…Но идти мне совсем не хотелось: не хотелось уходить отсюда, а хотелось — это я точно помню — зареветь.
Не заревел; вышел на дорогу и пошагал в сторону Селиваново.
— Привет, старик!..
— Привет! Ты что, обалдел, — занятия пропускаешь?!
— Привет!..
— Привет!..
— Здоро́во!..
— Севка, ты жратвы припёр?..
— Салют! Ну как там, в Туле?..
— Привет!..
Кто-то стукал меня по плечу, кто-то заглядывал в рюкзак… Всё это воспринималось будто бы в полусне…Сиротские запахи общежития, тоскливые, усталые стены, снующие по лестницам четырёхэтажки люди…; дряблая вялая энергия, скользящая и свивающаяся в тряские, неровные кляксы.
«Нет, бежать отсюда, бежать, — подумал я, — и чем быстрее — тем лучше…!»
Лёжа ночью в своей кровати — я попытался разобраться: что это была за встреча? что мне в ней? и вообще — что теперь? как…? Очень многое во мне шевельнулось. Очень многое во мне разбередилось. Выявилось. Вспомнилось.
С этого дня я совсем забросил техникумовскую бредятину и принялся за упорную безотдыховую работу.
Всего за один месяц мне удалось очень многое. Ощущение пространственных линий стало чётким и твёрдым, закрепилось. Появилась возможность проникновения в инородные психологизмы. Я забирался на какую-нибудь крышу и, попросив ветер учить меня, — танцевал, запоминая каждое движение, приносимое ветром. (Это позволяло — сдвигая близлежащие слои пространства — видеть и слышать многие, длящиеся по параллелям, бытия.) Выявилось и закрепилось умение улавливать песни (а с их помощью — понимать то, что воспринимал, но не понимал в детстве: пробредающие между людей тени… мечущихся всяко шарообразных существ, коих особенно в изобилии — по городам… провисшие — то тут, то там — и разнообразные по своей геометрии дыры… и т. д. и т. п.). Но более всего: окрепла (прямо-таки — расцвела!) возможность воспринимать и осознавать голоса всего сущего, что промеж и окрест людей (в данном — Условно-Конкретном — бытие).
Всего за один месяц!
Напряжение нарастало, и через какое-то время я оказался в кардиологии местной районной больницы, с сердечным приступом (потом — ещё раз…). Выписавшись — забрал свои документы из лесо-чиновного заведения и вернулся в Тулу.
Огромная благодарность к Мише, появившаяся у меня в то время, — сохранилась по сей день. И кстати: за семнадцать (с половинкой) лет общения — ни капелюшечки разочарования или отторжения! Ни малейшей!
В 1987 году мне было шестнадцать лет, а Мише (Михаилу Петровичу Черноярцеву) — как узналось позднее — девяносто четыре года.