«Коллектив нашей партийной организации здоровый и сколоченный, и нет никакого сомнения в том, что под руководством партийного комитета Каракудукской промышленно-производственной зоны и лично его первого секретаря товарища Ронжина он с честью выполнит все поставленные задачи».
Ставлю точку. Опускаю пресс-папье, прижимаю, покачиваю из стороны в сторону. Ровные строки. Ровные буквы. Нащупываю в стаканчике скрепку, выравниваю стопку листов. Беру цветной бумажный треугольничек. Перегибаю пополам. Накладываю на верхний левый край рукописи. Сажаю скрепку. Достаю из ящика письменного стола папку «Для машинистки». Завязываю бантиком тесемки. Кладу папку в сейф — до утра.
Прибираю страницы прошлогоднего доклада. Из него я выписал заключительную часть. Ничего страшного, повестка дня схожая — о выполнении производственного плана. Задачи в принципе остались прежними. И эту папку прячу в сейф.
Теперь остается водрузить пресс-папье на доску чернильного прибора. Он старомодный — с бронзовой фигуркой льва. С увесистой пепельницей. Стаканчиком. Массивной подставкой. Такого прибора здесь нет больше ни у кого. Удобно.
Остается еще смахнуть со стола пыль. Ее не так много. И положить конторскую ручку. И повернуть ключи в сейфе и ящиках стола, подергав для верности.
Все. Встаю. Пора домой.
Под низким потолком — пласт дыма. Доктор Керницкий твердит: поменьше курить, побольше бывать на свежем воздухе, особенно утром и поздним вечером, когда не так жарко. Не переутомляться по возможности.
Советы дельные. Только — посадить бы доктора на мое место.
Курю — еще с армейских штабных времен — папиросу за папиросой. Уйму времени приходится просиживать на заседаниях. И как только рядом затягиваются папироской, вынимаю пачку и я. Совещаний у нас полно. Экспедиция разрослась. Восемь цеховых парторганизаций. Да еще сколько объектов, где по одному-два коммуниста. За всем надо уследить. Всюду побывать. И всюду — заседания.
Хватает и других забот: планы, протоколы, обязательства, учет коммунистов. К учету не придерешься у меня. В любой момент скажу, сколько человек состоит. Помню каждого по имени-отчеству и объективным данным. Знаю назубок расстановку партийно-комсомольских сил. Профессиональная память старого штабника.
Притом никто не попрекнет меня в кабинетном стиле руководства. Писаниной занимаюсь только по вечерам, когда все отдыхают. Вообще не признаю партийной работы от звонка до звонка. Я успеваю за день повстречаться со всем основным активом. Дать конкретные поручения. Лично убедиться в том, как идут производственные дела. Территория у нас — десятки квадратных километров. Персональной машины я не имею. Но успеваю на попутных. В любую погоду.
Конечно, выматываюсь. И за ночь не отдыхаю, в сущности. Когда человек одинок, когда пусто и неприютно в доме — плохо спится, мучают тяжелые сны. Тая умерла. Другая любовь ко мне уже не придет, наверное. Сорок три года — не шутка.
Собрание послезавтра. В партии я двадцать пять лет. Если считать по двенадцать собраний в году — получается триста. А каждый раз волнуюсь. Особенно когда провожу собрания сам.
Не знаю, отчего так волнуюсь в данном случае. Доклад получился толковый: есть анализ недостатков, намечены пути устранения. Есть критика и самокритика. Словом, доклад на уровне. Что касается меня лично, — никому не делаю худа, никого не обижаю. Многие обязаны мне решением всяких житейских затруднений и проблем. Вот и сегодня — первым пошел к литологам, разъяснил трудовое законодательство. Перелыгин, конечно, дельный руководитель, а вот заботы о людях ему не хватает, прочитал радиограмму и не подумал даже побеседовать с людьми.
Правда, разговор с Дыментом у меня получился неладный. Но можно не придавать этому значения: еще мальчишка. Молодости свойственна резкость суждений. Скоропалительность поступков. Несдержанность в речах. Да и участь партийного руководителя такова — мало ли что будут говорить и думать про тебя. На всех, в конечном итоге, не угодишь. На всеобщее понимание рассчитывать не приходится...
А собрание должно пройти нормально. График выполняется. Даже на шахтах после приезда бригады Локтионова стало налаживаться. Если же производственные показатели на высоте, то и партийная работа, следовательно, в порядке. Ведь было сказано на Пленуме ЦК: вернейший критерий качества партийной работы — экономические показатели деятельности предприятия...
В общем, пора домой. Все, что полагается, сделал. Доклад написан, осталось лишь перепечатать. Проект решения подготовлен. Диаграммы вычерчены. Объявления вывешены. И составлен документ для второго пункта повестки дня. Его мы обсудим на заседании бюро перед самым собранием. Незачем, чтобы раньше времени пошли толки да кривотолки.
Запираю дверь кабинета. Окликаю сторожа. Предупреждаю, что в конторе больше никого не остается, пусть следит, как положено.
Тихо. Поселок засыпает. И кино в клубе, видно, уже кончилось, успели разойтись.
Мои шаги почти не слышны. Я любил носить сапоги, любил их четкий перестук по асфальту, по бетонному полу, по серым плиткам, по лощеному штабному паркету. Здесь в сапогах жарко, хожу в босоножках.
Негромкие голоса. Вслушиваюсь.
— Нет, девочки, вы как хотите, а я так не могу.
— И не моги на доброе здоровье, — отзывается другой. — А ты попробуй через не могу.
Явно подвыпили. Где взяли водку? Надо проследить за самолетами. Опять, наверное, спекулянты просачиваются. И кто это? Знакомые голоса. О чем разговор?
«Партия велела, комсомол ответил — есть!»
Кажется, Грибанов из литологической. Ну конечно, Грибанов. Стоит призадуматься. Собирается в кандидаты партии. А сам — ишь...
— А ты осторожней, — советуют ему, — такими вещами не шутят.
Правильно. Молодец. Здоровый в основе коллектив. Не может быть, чтобы люди не дали отпор демагогическим настроениям. Кто сказал? Залужный. Точно. Не ошиблись, выдвигая старшим геологом. Зрелый руководитель, хотя и беспартийный. Вот на кого следует ориентироваться в росте партийных рядов.
— Пошел ты, — говорит невидимый Грибанов. — Ты не притворяйся таким уж сверхправильным. И главное — не то, что́ человек говорит, а то, что́ думает.
— Гляди, — говорит Залужный, — объявился новый философ — Лев Грибанов. Диалектику я изучал, а такого имени что-то не запомнил.
Молодец, Залужный. И остроумный.
Голоса удаляются, пропадают и огоньки сигарет.
Пижоны, думаю я с неожиданной злостью. Потерянное поколение. Распустили языки, мелют всякое. Не верят ни во что. Много воли получили. Щенки.
Приближаюсь к домику раздраженный, докуриваю — вторую подряд — папиросу.
Что-то чернеет на крыльце, отделяется, шагает навстречу.
— Принимай гостя, коли не поздно, — говорит тень.
— Заходи, — отвечаю я, не понимая, с чего вдруг Перелыгину вздумалось навещать ночью. Виделись раза три сегодня.
— Свет скоро погасят, — говорю, поворачивая лампешку. Выключатель неисправен и никак не соберусь починить.
— Не бойся, долго не задержу, — говорит Перелыгин.
— Я не к тому, просто сказал. В случае чего свечка найдется, — отвечаю я.
— Садись, — говорит Перелыгин, будто хозяин здесь. — Поговорим. Днем было некогда.
Что-то непонятное слышится мне в его хрипловатом голосе. Но я не спрашиваю. Снимаю пиджак. Вешаю на плечики. Расстегиваю ворот рубахи.
— Чаем угостить не могу, — сообщаю Перелыгину. — Хозяйка спит. А у меня, сам знаешь, ни кола, ни двора.
— И без чаю проживем, — говорит Перелыгин. Раскуривает туго набитую папиросу. Запрокидывает голову. Пускает к потолку несколько отчетливых колец. Еще раз быстро затягивается, нанизывает кольца на тонкую струйку.
— Ловок, натренировался, — говорю я. — Слушай, что случилось? Какого черта сидишь и молчишь? Колечки думаешь мне показывать?
— Нет. Будем разговаривать.
Перелыгин встает. Накинутый на плечи пиджак сползает, Перелыгин подхватывает его на лету, вешает.
— Я насчет собрания пришел поговорить, Игнат Савельевич, — говорит Перелыгин. Он редко называет меня по имени-отчеству.
— Что, проверять решил на ночь глядя, все ли готово? — против моего желания, звучит обиженно. — Так что ж не в партбюро, а дома?
— Думал, ты уже здесь. Соседи как-никак. А проверять — не мое, в общем, дело. Да и незачем. Знаю, что бумаги у тебя в порядке, ты их, как я колечки эти, стряпаешь, — говорит Перелыгин, и неожиданная насмешка неприятна и оскорбительна. Перелыгин ведь начальник экспедиции, К тому же — член обкома партии.
— Не в бумагах дело, — говорит он. Подносит к папиросе огонек. Явно тянет почему-то время. — Дрянь папиросы «Казбек».
— Между прочим, в магазине вообще нет курева, — говорю я и добавляю, переходя в атаку: — Тебе позаботиться бы, нажать на Атлуханова.
— Есть грех, — отвечает Перелыгин. — Два дня в магазин не заглядывал, а пожаловаться никто не пожаловался, как ни странно. Завтра будет Атлуханову разгон. Слушай, — говорит он без всякого перехода. — Завтра на собрании я выступлю и предложу освободить тебя от секретарства.
Этого я не ждал. Помедлив, говорю:
— Собрание не отчетно-выборное.
Говорю, чтобы выиграть время. Собраться с мыслями.
— Ничего, — успокаивает Перелыгин. — Все в руце божией, как говаривали в старину. Да и не все ж бюро я предлагаю переизбрать. У меня только на твою персону замах.
— Ты — не парторганизация, — говорю я.
— Верно, — соглашается Перелыгин. — Однако и я право голоса имею на собрании, а?
— Ты что, не с той ноги встал сегодня? — спрашиваю я. — Семь месяцев с тобой поработали.
— Объясню, — говорит Перелыгин, туго набитая папироса не хочет гореть, Перелыгин то и дело чиркает спички, это раздражает, я протягиваю Перелыгину свой «Беломор».
— Ты сам как думаешь, Игнат Савельич? — спрашивает наконец Перелыгин. — Ты сам как думаешь: хороший ты секретарь?
Демагогические вопросики задаешь. За мальчика меня считаешь, что ли? Да если бы я считал себя плохим работником — что я, так и признался бы в открытую? Тебя спроси о таком — скажешь все, что думаешь? Черта с два, особенно при твоем-то самолюбии.
— Ну, знаешь, Дмитрий Ильич, — говорю, тщательно выговаривая имя и отчество, — мы с тобой вроде из юношеского возраста вышли, предаваться самоанализу поздновато. Мне сорок три, прошу заметить.
— Вот и плохо.
-— Что — плохо? Что — сорок три?
— Это, само собой, не очень отрадно, — говорит Перелыгин. — Однако я не о том. Считаю: себя судить человеку никогда не поздно, а в нашем возрасте даже полезнее, чем в юности. А что касается твоего секретарства... Плохой оказался секретарь. Третьего сорта. Вот мое мнение. Да и не только мое, смею огорчить.
Чувствую, как на моем лице появляется усмешка. Наверное, кривая. Сгоняю ее.
— Допустим, — говорю я, — третьего. Не всем же перворазрядным значиться, вроде некоторых... начальников экспедиции. Только почему ж меня зональный партком рекомендовал? Почему коммунисты за меня голосовали? И ты, наверное, в том числе, поскольку прошел при тайном голосовании единодушно. Что на это скажешь?
Перелыгина не вышибешь из равновесия, знаю это. Выдержанный, что и говорить. Но и меня тоже не скоро раздразнишь.
— Э, подумаешь, в какой тупик загнал, — говорит он. — Не партком тебя рекомендовал, а секретарь парткома, нечего путать отдельных работников аппарата с выборным органом, тебе это известно. И секретарь парткома — не господь всеведущий, что ему, ошибаться не дано? И мы здесь тоже не ангелы. Прислушались к мнению секретаря. Биография у тебя вроде подходящая, опыт работы с людьми, хотя и в штабе. Судим по бумажке иногда, водится такой грех.
— Ладно. А коммунисты? Которые за меня голосовали?
— Вот что, — говорит Перелыгин. — Ты помолчал бы, имел бы совесть. Забыл, как выборы проходили? Как тебя Швандырев проталкивал? Провалить тебя на выборах позволить не мог — его кадр, его кандидатура, что тебе — не понятно, маленький?
Бьет по больному. Как выбирали — помню, конечно...
Когда выдвинули в состав бюро девять кандидатур, Швандырев — тогдашний первый секретарь — тотчас предложил «подвести черту». Не согласились, добавили еще две кандидатуры. Но и тут Швандырев не растерялся: «Зачем искусственно ограничивать состав партбюро, утвердим количество — одиннадцать...»
— Ну, хорошо, — говорю я. — Тогда Швандырев проталкивал... Между прочим, критиковать Швандырева тебе легко, поскольку его сняли. Однако этот вопрос оставим. А чего ты семь месяцев помалкивал? И остальные?
— Могу растолковать и это, — говорит Перелыгин. — Знаешь, есть такая заскорузлая формула: «Молодой, растущий товарищ»? Вот и о тебе грешным делом так думали. Годами не молод, а секретарь — начинающий. Проморгали. Скушный ты человек, Романцов. До тошноты. Похож на архивариуса.
— А выражения выбирай, хоть ты и член обкома, — говорю я. Встаю, иду по комнате — три шага вперед, три шага обратно. Перелыгин тоже начинает злиться.
— Методы работы с людьми у тебя, между прочим, не из лучших, — говорю я. — Наорать горазд. Чуткости не хватает.
— Смотря как понимать чуткость, — говорит Перелыгин. — Наорать могу, случается. Хвастать этим не собираюсь, идеальным способом руководства не считаю. Но если кричу — от души, понял ты? И по мне — это лучше твоей паршивой вежливости, расчерченной заботы. Сегодня ты что у литологов языком наблудил?
— Насплетничали. — Мне становится горько. — Щенки собачьи. К ним всей душой, а они...
— Ты это брось, — говорит Перелыгин. — Что мне, с людьми поговорить нельзя? Думаешь — только твоя обязанность с ними разговаривать? Хотя, если говорить насчет обязанностей, пожалуй, правильно: у тебя это обязанность — задушевные беседы проводить, с днем рождения поздравлять, на свадьбах присутствовать.
Говорит, а я думаю: может, в чем-то и прав он? Ведь и в самом деле — не всегда меня тянет душой... Но эта мысль тотчас уходит, заслоняется другой — злой, обидной для Перелыгина.
— Хочешь сказать — авторитетик дешевый завоевываю? Карьеру делаю? Врешь. Я сюда не просился, между прочим. У меня пенсия армейская. Квартиру в городе кинул. Ради карьеры, что ли? Я за должности не держусь, не то что некоторые.
— Верно, — соглашается, как ни странно, Перелыгин. — Ты не за карьерой поехал. А насчет должности... Я вот, кстати, держусь за свою должность. Прибедняться не стану и ханжить не буду: мне, мол, все равно, буду трудиться там, куда поставят. Нет. Я за кресло держусь. Горбом его достиг. И руководящий пост мне нравится — чего ж я стану перед тобой кривляться? Но держусь за свой пост честно. Работой его стараюсь оправдывать. Снимут — покаянных речей произносить не буду, и голосом лампадного масла не заговорю: так, мол, мне и надо, поделом, спасибо за науку... Снимут — я драться буду, опять на такую же работу проситься буду. Потому что знаю: силенка у меня есть, и опыт у меня есть, чего ради я стану в рядовых похаживать, это неразумное расходование сил.
— Зарвался, — говорю Перелыгину, мне хочется уколоть. — Выше собственного... прыгнуть хочешь?
— Не хочу, — говорит он. — Выше не хочу. Но и ниже не согласен. Мне, дорогой, за полсотни перевалило, я себе цену знаю, и вовсе не намерен соглашаться, если мною решат палить по воробьям. От ошибок не гарантирован, наказание принять — готов. Если докажут: выдохся, — тогда, пожалуйста, пойду на низовку. Но пока не докажут, не уйду. И пока не выдохся, ни черта мне в этом смысле не докажут.
— Гордыни в тебе, — говорю я, — как в Иване Грозном. Только тот в партии не состоял, насколько помнится.
— Ладно, — говорит Перелыгин. — Ушли в сторону. Речь не обо мне. Слушай, что скажу. Нам с тобой не работать. Я это сегодня понял окончательно. Ты мне что развел, какую бадягу? Ты мне что — литологов фактически на дезертирство подбивал? На кой мне хрен такая твоя забота о людях, если в результате они чемоданы уложат и пустятся со всех ног наутек, как в детской книжечке написано?
— Закон есть, — говорю я, — и мы обязаны разъяснять людям их права.
— Плевал я на такой закон, — говорит Перелыгин, он уже не сдерживается и несет ересь. — Не беспокойся, права и так все знают, без твоих разъяснений. Ты им обязанности растолкуй, если сумеешь. И останови, когда бежать нацелятся. И убеди, чтобы не драпали. Коли надо — кулаком шарахни. Не сюсюкай и сопли не распускай, черт бы тебя подрал, картонная душа. Магнитофон с циркулярами.
— Думаешь на скандал спровоцировать? — говорю я. — Не выйдет. Я человек выдержанный...
— Чересчур выдержанный, — брякнул Перелыгин. — К едреной матери такую выдержку. Речи правильные, бумажечки в порядке, мероприятия учтены — да в том ли суть партийной работы, одумайся ты, дьявол бы тебя забрал!
Он, как советовал мне только что, шарахает кулаком по столику, столик вздрагивает и скрипит, Перелыгин машет рукой и вдруг хохочет.
— Слушай, — говорит он. — А ведь я тоже Дыменту права их разъяснял.
Тут уж я не понимаю ровным счетом ничего.
— Разъяснял, — говорит Перелыгин серьезно. — Провокацию учинил. Испытание на прочность. Кстати, я тебе тут зря кое-что наговорил: держать никого не стану. Хотят бежать — пускай бегут. Скатертью дорожка. Я не заботу проявлял. А испытывал.
Чудак, ей-богу. Только что лаялся, теперь хохочет.
Спорить не стану. Говорю другое, бью по уязвимому месту:
— Партийное хозяйство, по-твоему, не нужно? И это говорит член обкома.
— Да, — отвечает Перелыгин. — Это говорит член обкома. И добавляю еще: член партии с тысяча девятьсот тридцать первого. Ты меня на слове не поймаешь, Романцов. Я не против бумаг. Против формализма я. Словом, так. Завтра — держись. Дадим тебе чёсу. Кончилась твоя секретарская миссия.
— А ты не зарекайся, — говорю я. — Еще поглядим, что коммунисты решат.
— Плохой я буду руководитель, — говорит Перелыгин, по-моему, заносчиво, — если не сумею убедить. Доводов хватит. Не хватит — коммунисты подскажут. Прошли времена, когда такие разлинованные, как ты, людей устраивали. Понял?
— Понял, — говорю я. Заставляю себя улыбнуться. — Понял. Подождем до завтра.
— Чему радуешься? — сердито говорит Перелыгин. — Блоки думаешь сколотить до завтра?
— За дурака считаешь? Или за подлеца? — спрашиваю я. — Просто, настроение отличное. Побеседовал со старшим товарищем.
— Ладно, — говорит он. — Я тебе настроение попорчу еще завтра.
— Договорились, — подытоживаю я.
В окошко стучат. Что там стряслось?
— Игнатий Савельевич! — кричит женский голос, тетя Саша из общежития. Она видит Перелыгина и добавляет:— Дмитрий Ильич! Там товарищ Батыев приехали.
— Иди приветствуй начальство, — говорит Перелыгин. — Заручайся высокой поддержкой.
— В самом деле — за дурака считаешь? — отвечаю зло. — Хорошо, тетя Саша, — говорю в окошко.
— Нет, ты не дурак, — говорит Перелыгин.
— Спасибо и на том, — говорю я.