На мне — плисовые узкие штаны цвета неопределенного, можно посчитать и зеленым, и белым, и желтым, в зависимости от фантазии, настроения и освещения. Непромокаемая куртка с множеством карманов повсюду, где можно прилепить, — придумали наконец геологам удобную спецовку. И еще пришит капюшон, откинутый сейчас назад. Я обут в расшлепанные кирзовые сапоги, они сидят на ноге удобно и просторно, в самый раз.
Сбоку раскачивается полевая сумка — отличная сумка из лакированной старостью кожи. На поясном ремне — каждый в специальном чехле — охотничий нож, превосходнейший нож, высшая марка стали, цена восемь рублей, «продается по предъявлении охотничьего билета», и геологический компас, последний образец, с угломером и уровнем, не пластмассовый, а металлический, — словом, замечательный компас, заводской номер 216.
Иду, посвистывая, по веселой земле, Она помалкивает и прислушивается.
Веселая земля, если бы окинуть ее взором всю в целом, оказалась бы кругла, голуба и благоустроенна.
Она дымится нежным цветением, сверкает океанами, реками, ручьями, розовеет тугими щеками плодов, добродушно ворчит рокотом станков, поет гудками кораблей, насвистывает ветрами, она пахнет морским прибоем и хлебною кислинкою, материнским молоком и свежестью грозовых разрядов, сладкой горечью полыни и терпким ароматом дубового листа. Она зачинает растения и людей, она рожает и не старится в свои три миллиарда лет, поскольку для нее это, в общем, возраст юности.
Здесь, правда, земля выглядит иначе — земля под названием нагорье Мушук.
Когда-то — не слишком, впрочем, давно, всего миллионов триста лет назад, — тут ходило, перекатывалось, рокотало нетоптанное кораблями море. Безымянное древнее море, туго набитое грубыми, в панцирях, рыбами с мощными хребтами, с жесткими частоколами зубов и колючими плавниками, рыбами огромными и неповоротливыми. Рыбам незачем было тогда учиться стремительности — единственным обитателям планеты, безраздельным и жалким в своей беспомощности властелинам Земли, безымянным, как море, тоже огромное и тоже бессильное, потому что ведь — так мне думается — могущество и слабость относительные понятия, сила становится силой, когда она противопоставлена чему-либо, приложена к чему-то. И слабость тоже познается лишь в сравнении.
Триста миллионов лет спустя рыбы эти получили от людей имена, звучащие возвышенно и торжественно: диплокантус, остеолепис, эвстеноптерон... Рыб окрестили торжественными, звонкими прозваньями — когда только смутные отпечатки да останки грубых костей, влитые в камень, сохранились от них. Рыбы не то что умерли, они вымерли, даже не успев при жизни получить имена, поскольку имена никто не мог дать им в ту пору, они вымерли неназванными, грубые древние рыбы, и это почему-то грустно — я не знаю, почему...
А потом другие рыбы — более изворотливые, более совершенные — пробовали выбраться на берег. Туго набитое панцирями, зубами, плавниками дикое море помогало им, глухо рокоча, оно пятилось, отступало, высвобождало место для тех, кто обретет вскоре четыре конечности, а после встанет на две, кто станет миллионы лет спустя властвовать над Землей и придумает себе в гордыне своей имя заносчивое и оправданное — ЧЕЛОВЕК. Чело века. Лоб века. Ум эпохи. Мысль времени...
Когда рождается человек — тело матери содрогается, корчится, вопит, рыдает. Легко рожают лишь черви да рыбы, но зато и остаются они червями да рыбами, безмолвными и бездушными. Человек рождается болью, стоном, судорогой, корчами.
Когда возникало Человечество — содрогалась, корчилась и вопила Земля. Она заливала себя потоками голубой крови, ее жгла собственная кровь, Земля содрогалась, покрывалась рубцами, шрамами, ее секли морщины. Земля калечила себя, чтобы произвести новое, юное и прекрасное, самое прекрасное из того, что доведется ей создавать. Земля корчилась, извивалась, рычала, обливалась кровью — голубой и багровой, а разрешившись от бремени, расцвела сама и помолодела, чтобы навек остаться такой. И лишь кое-где запечатлелись на лоне Земли родовые рубцы — почетные, выстраданные, совсем не уродливые.
Наверное, так вот возникает еще и Искусство. Когда рождается оно — душа художника вопит и содрогается, рыдает и рвется в клочья от любви, от ненависти, от тупого, безысходного сознания бессилия, от клокочущего желания выразить себя и — в себе — ближнего своего, от безудержной потребности сделать так, чтобы явленное было величественно и прекрасно.
Прекрасное, доброе, мужественное, гордое рождается в страдании, в сердечной спазме, в судороге, в крике.
Втихомолку проявляются лишь подлость, зависть, клевета, ползучая бездарность, тупое равнодушие, рыбье холодное скольжение.
И даже пусть тот, кто создал Красоту, окажется непригляден сам на вид — пусть, в том ли суть! Был слеп Гомер, был хромоног Микеланджело, был обрюзгл Мусоргский, суетен Бальзак, высокомерен Тургенев, несправедлив Дюма — разве это важно в них для современников и для потомков? Важно другое: они создатели бессмертной Красоты...
Иду. И веселая, добрая мать прекрасного — Земля простирается передо мною. Земля по имени нагорье Мушук.
Угрюмая, сумрачная, прячущаяся от людей за крутым, в предательских осыпях, обрывом, исполосованная шрамами, облыселая, покрытая едучим прахом, раскаленная, бесплодная теперь, как становится, износившись, бесплодной много и трудно рожавшая женщина, — земля эта виделась мне великолепной и доброй, величественной и вечной. В ней, будто неисчерпанная, невылюбленная любовь, хранились сокровища, предназначенные людям, рожденным в крови и стонах ее сыновьям, — я всегда помнил об этом, и потому я люблю морщинистую, угрюмую, на вид невзрачную частицу планеты с нелестным и даже смешным именем Мушук.
Я шагаю в легких расшлепанных сапогах. Держу приклеенные к твердому картону аэрофотоснимки. Мне предстоит сегодня уточнить то, что зафиксировал беспристрастным, объективистским объективом фотоаппарат — слишком точный и объективный, беспристрастный и холодный, чтобы представить верную картину: создать ее под силу только человеку — не столь уж точному, как аппарат, но зато одухотворенному и потому способному дать единственно верное представление об окружающем нас.
Для фотоаппарата нагорье Мушук было только сложным комплексом вертикальных, пологих, горизонтальных залеганий скальных пород, возвышенностей, саёв, нагромождений, выполаживаний. Только этим.
С точки зрения утилитарной и для меня здесь простирались коренные скальные породы, относящиеся к девонскому периоду. Они состоят из доломитов и сланцев с возможными кварцевыми прожилками, а то и кварцевыми телами, пронизанными дендритами золота. Я фиксирую это в пикетажке и на снимке, я такими словами, терминами думаю обо всем, что окружает меня.
И в то же время мне видно и понятно то, что прошло мимо аппарата — беспристрастного, точного, объективного.
Добираясь — сначала в кузове, потом три километра пешком, — я видел издали гребень Мушука, словно бы второпях обкусанный тупыми ножницами, приклеенный к серовато-синему фону, молчаливый и таинственный. Мушук притягивал меня и приближался, он был угрюм и молчалив, но безмолвие это не пугало и не отвращало меня.
Я видел, приблизившись, скрученные желваками склоны. Да, это всего лишь обыкновенные доломиты. Но не просто породы, а нечто словно бы живое, наделенное характером и сущностью. Они темны и насуплены. Они могут показаться недружелюбными тому, кто не научился понимать непростой их характер. Но ведь это — лишь маска, видимость, а не суть.
Как белые цветы на лохмотьях, выделяются на доломитах включения кварца. Там же, где склоны состоят из слойчатого известняка, они похожи на гигантский зачерствелый пирог. Предательски зовут к себе осыпи — они хранят покой гор, они то прямы и блестящи, подобно ленте каменного угля на транспортере, то извилисты, как застывшие ручьи. Непосвященному кажется, будто по ним легче вскарабкаться наверх. Я давно знаю их норов, как и всякий геолог. Я знаю коварство мелких осыпей и потому миную их, я лезу по камням. Я лезу долго, делаю передышки, а потом встаю на гребне, ветер шибает зло и настырно, хочется пнуть его сапогом, прогнать, как надоевшую собаку.
Ветер катится по скалам, почти касаясь их. На поверхности он бьет сильно и туго, а облака стоят неподвижно, как тучные горные овцы, они замерли, но все-таки небо, если глядеть в него долго и пристально, плывет, плывет куда-то, и скалы плывут под ногами тоже.
Я стою на ветру, мне радостно сопротивляться, не поддаваться ему. Потом спускаюсь в извилистый сай.
Скаты его рябы от полыни. По весне здесь багровеют маки, они обязательно растут рядом. с полынью — не знаю, чем объяснить такое содружество. Весной здесь красиво. Маки вздрагивают, мечутся, когда налетает ветер, и тотчас успокаиваются, едва наступит затишье. Похоже, что в алые чашечки маков брызнули тушью, резко крутанули, тушь разлилась по суженным основаниям лепестков, окрасив их понизу черным... Но маки давно отцвели, как отцвели тюльпаны. Сейчас борта сая, весною багровые, всего лишь рябы от полыни, серой и душистой.
Крученный ветром кустарник притулился на борту сая, кустарник легко ломается и расщепляется вдоль, продолговатые крупные волокна его зеленоваты на изломе и сухи — здесь сухо все: листья, русла весенних недолговечных ручьев, камни, стебли полыни, — только маки да тюльпаны бывают напитаны влагой, да еще иногда встречается — торчмя — толстенная рыхлая кислушка, стволом ее хорошо утолять жажду: по вкусу похоже на щавель. Листья же кислушки велики, жестки, разбросаны веером — чуть не метр в окружности — и начисто бесполезны.
Вот и сай остался позади, снова я выбрался наверх, снова ударяет ветер. Огибаю груду камней, они отбрасывают короткую тень, здесь тихо, можно отдохнуть и перекусить.
Когда-нибудь человек научится понимать разговор всего живого, населяющего землю: сперва, говорят, дельфинов, а потом, наверное, обезьян и собак, а после птиц и лошадей, ящериц и черепах. Человек научится — и спросит дельфина: «Для чего тебе нужно движение, такое стремительное и безудержное?» Он спросит орла: «Почему ты любишь полет?» Он спросит коня: «Разве распластанный, чуть не по воздуху, бег отрадней, чем спокойная пробежка рысью?» И, думаю, человек не получит ответа — ведь и сам он никогда не сумеет объяснить, отчего ему радостно и тревожно смотреть на рассвет и грустно, когда спускаются прозрачные синие сумерки, отчего из миллионов женщин полюбил он одну, ничуть не лучшую, и что побуждает его, даже присыпанного сединою, горланить мальчишечьи песни, мчась стоймя через упругий неподатливый ветер...
Скажи это вслух — прозвучало бы выспренне, мы не умеем говорить о таких вещах и не умеем объяснить многого в себе. Я никогда не смог бы растолковать никому, почему, за что и как полюбил эту землю — не всю нашу планету, круглую, зеленую, щедрую, — а этот дикий, шрамами располосованный, ветрами выхлестанный, пропеченный солнцем, высушенный, выжженный Мушук. И плоскую равнину вдоль подножия его, и даже солоноватость лёссовых песков и глухую ненарушимую тишину, что кажется поначалу недоброй и угрюмой — только первое время, пока не научишься понимать ее.
Я просто и не стал бы никому объяснять такое — есть вещи, о которых не говорят. Я живу здесь и работаю, и не надо мне существования иного, и порой мне кажется, будто с первых, самых первых своих шагов по земле я отправился «захаживать площади», с кожаной сумкой и охотничьим ножом на боку, в расшлепанных сапогах из кирзы и в непромокаемой куртке с откинутым назад капюшоном. Я здесь живу и здесь работаю, и не представляю себе иного существования, иных радостей и огорчений.
Вчера Темка Залужный произнес речь. Примерно такую:
«Вот ходим в поле — с рюкзаками, с молотками, компасами, и хождение, наше может показаться человеку со стороны бесплодным и даже чудноватым. И в конечном итоге воплотится оно в предмет неброский, небольшой, не поражающий ни масштабами, ни внешней красотой, — в обыкновенный лист карты. Но, держа его, по нашим следам пойдут другие — юные, дерзновенные, одержимые, пойдут уже не ощупью, а уверенно, пойдут, не отвлекаясь на поиск пути, на прокладку маршрута, — и отыщут золото и нефть, уран и сланцы, платину и уголь... Их именами назовут открытые месторождения, рудники, комбинаты. Им поставят обелиски. О них сложат песни. Может быть, никто и не вспомнит тогда, в гордые часы, о тех, кто прокладывал путь первым. Не всегда ведь даже имена ставятся на кромках карт, а если и обозначаются, то кромки обрезают при склейке листов. И никто не высечет наши имена в подножиях обелисков. Но разве только в песнях и обелисках остается жить память о человеке? Нет, она живет в делах, в листах карт — неприметных, исчерканных штрихами; в камнях, заложенных в основания плотин, в молчаливых стенах зданий, в огнях электростанций. Люди умирают. Их имена забывают вскоре даже те, кто жил бок о бок с ними. Лишь немногим дано право на память поколений. Но навек остаются огни, карты, фундаменты, остаются песни — сложенные не о них, сложенные ими, порой забытыми, но в то же время бессмертными в делах своих!»
Так высказался вчера Темка Залужный, и Дымент покривился и рубанул: «Друг мой Артемий, не говори красиво!» И Левка Грибанов поморщился. И Нера Денежко сердито сверкнула очками. Платошка зевнул. Рустам сказал: «Демосфен!» Римма выслушала до конца и потянулась налить в стаканы. Только Файка Никельшпоре восхитилась: «Красиво!»
И, кажется, Темка понял, что всем, кроме Файки Никельшпоре, сделалось неловко за него.
А может, и не понял. Фразерство у него, как говорится, в крови.