Грибанов. Двое в одном сае, не считая собаки


Сегодня Файка попросилась в поле со мной.

Фая лишь нынче закончила техникум — с опозданием на три года, по семейным обстоятельствам, как она всем объясняет, — и сейчас, как определил Дымент, ее натаскивают, чтобы сделать настоящим геологом. Дымент не тешит себя иллюзиями относительно будущего Фаи, считая, что в геологии она человек случайный.

Когда Фая попросилась в поле со мной, я тоже не проявил восторга. Правда, никаких антипатий к Файке Никельшпоре у меня пока не обнаруживается. Недоволен я по всяким практическим соображениям: наедине с женщиной весь день в поле отнюдь не слишком удобно и приятно. Что поделаешь, однако: кому-то надо «натаскивать» Фаю в качестве геологини.

По маршрутам развозит грузовик.

Как всегда, в кузов первым забирается Мушук, пятимесячный щенок среднеазиатской овчарки, густошерстый, с еще узковатой грудью, но уже развитыми лапами, похожий мастью на выгоревшую летнюю пустыню, добродушный и компанейский парень. Сам вспрыгнуть в кузов Мушук, естественно, не может, он задолго до отправления машины садится у заднего ската и ждет, пока его подсадят. Мушук отличается развитым чувством благодарности: еще не было случая, чтобы он остался в поле не с тем, кто пособил ему.

Сегодня собаку взял я — не столько ради Мушука, сколько для того, чтобы не оставаться наедине с Фаей: Мушук общепризнанно считается как бы человеком, почти полноправным членом коллектива. Он все понимает и только не обучен говорить.

Едем стоя в кузове. Рядом с водителем не садится никто: кабину забивает пылью, а наверху ветер хоть немного, да отдувает поднятый колесами песок, тем более что у нас край непуганых шоферов, наловчились гонять по равнине со скоростью, достойной атомного века. Теснимся у переднего борта, опираемся локтями на крышу кабины, придерживаем друг друга — того и гляди на повороте или ухабе выкинет, ветер бьет в лицо и долго не дает улечься пыли.

Говорить на ветру и в тряске почти немыслимо. Время от времени машина тормозит — водитель сам знает, где надо, — ребята выходят один за другим, пока не остаемся втроем: я, Файка и Мушук. В кузове теперь просторно, Фая, однако, по-прежнему теснится ко мне плечом, хочется и отстраниться и не делать этого — я не могу понять, радостны или неприятны мне прикосновения ее плеча.

Выпрыгиваем и мы, снимаю Мушука, идем по едучему, размельченному в труху лёссовому песку.

Вот и моя канава.

За три года мне, конечно, приходилось работать в поле вместе с женщинами, поэтому особо церемониться не стал. Вытащил из кармана рулетку, снял рубаху, подвязал рукавами вокруг пояса — впереди, как фартук, — закрепил на голове носовой платок, смоченный водой, посмотрел на Фаю. Окажись вместо нее одна из прошлогодних девчат или, к примеру, Нерка, я сказал бы: «Снимай кофточку и шаровары, здесь не смотр моделей дамского платья, а поле». Но я с Фаей на работу вышел впервые и дать ей такой совет постеснялся, а Фая сама не догадалась или поконфузилась тоже.

— Гляди, сгоришь, — сказала она, может быть, для того, чтобы оправдать собственное нежелание расстаться с лишней одеждой. Я только усмехнулся: кожу выдубило так, что хоть на раскаленные уголья укладывайся.

— Сегодня маршрут не пыльный, — сказал я. — Легкий, словом. Канава метров шестьсот, к обеду можем управиться. Берись за рулетку, тяни пока что.

Но в расчете я ошибся: канава попалась примитивная, однообразная, без всяких неожиданных вывертов, двенадцать проб взяли за каких-нибудь полтора часа. Тогда я предложил:

— Может, в Кара-сай пойдем. Ты едой запаслась?

— Да, — сказала Фая.

Солнце стояло над головой отвесно, живьем сдирало кожу.

Кара-сай неглубок, с пологими бортами, но все-таки на дне па́рит куда сильней, чем наверху. Здесь — как в люто протопленной деревенской бане, где воздух раскален и сух, а к низкой, потрескивающей от перегрева каменке страшно подойти — волосы того и гляди вспыхнут. Так и здесь, в этом паршивом сае — нечем дышать.

Смотрю на Файку, сочувствую, говорю:

— Сняла бы доспехи. В трусах легче.

Сам я давно уже скинул и спецовочные, со множеством карманов, штаны.

— Я ненадолго, — отвечает Фая, словно бы оправдываясь, — еще загореть не успела, боюсь, кожа станет лупиться. Ты отвернись, ладно?

Что за смысл отворачиваться, если через пять секунд увижу ее, как есть, не сидеть же мне спиной к Файке все время. Спорить, однако, не стал, знаю по старому опыту: спорить с женщинами — бессмысленное занятие.

Пока Фая разоблачалась, я курил, смотрел на борт сая.

Сай... Иначе — овраг. Сай — вкусное слово. Пахнет булочной. Люди умеют паршивым вещам давать хорошие названия. Слышно, сегодня Перелыгин распорядился переименовать оба поселка. Старый чудак, что изменится? Назвали вон кобеля Мушуком, то есть Кошкой. А он как был шалапут-кобель, так и остался кобелем и шалапутом. Ишь, лежит в песке, вырыл ямку, думает, будто под верхним слоем песок прохладней. Кой дьявол, порода прогрета чуть не до самой магмы.

— Мушук! — зову я. Пес нехотя ударяет толстым хвостом, поднимает облачко пыли, приоткрывает один глаз.

— Иди сюда, балбес, — говорю я. — Дам напиться. Иди, пока не раздумал, воды мало. Ты кончила там возиться? — спрашиваю Фаю. — Смотри, будет фокус.

Мушук сперва переваливается с боку на пузо, вставать ему не хочется, прикрикиваю:

— Совсем обленился, собакин сын, поглядите на него.

Поняв, что зовут всерьез, Мушук поднимается, виляет хвостом, высовывает язык.

— Иди, — говорю я, отвинчивая пробку. Пес усаживается, раскрывает пасть. Не касаясь горловиной фляжки пересохшего собачьего рта, принимаюсь лить воду, Мушук подхватывает струйку на лету, глотает, как человек.

— Скажи на милость. — Файка смеется.

— Нужда чему хочешь научит, — говорю с некоторой сентенциозностью и сам прикладываюсь к фляжке. Она сделана из брезента, вода проникает сквозь ткань, смачивает ее, испаряется, охлаждает сама себя.

— Дрыхни дальше, — говорю я Мушуку, раскрываю пикетажку и, демонстрируя Файке навыки, принимаюсь с ходу писать:

«29 августа 1964 г. Маршрут № 7 по Кара-саю. Обнажение № 7521.

В западном борту сая обнажаются окварцованные слюдисто-кварцевые песчаники светло-серого цвета, среднезернистые, массивные. Отмечены кварцевые прожилки средней частотой...»

— Видишь кварцевые про́жилки? — говорю Фае. — Подсчитай частоту. Соображаешь?

— А то нет, — Файка обижается.

Смотрю вслед и жалею, что посоветовал ей разоблачиться до трусов. Я видел Фаю больше в шароварах, в спецовке, считал ее толстой и неповоротливой, а сейчас обнаруживаю: она лишь осаниста, а вовсе не громоздка. Стройные ноги кажутся длиннее, чем они есть, потому что кофточку Фая не сняла, и верхняя половина туловища выглядит слегка кургузой.

— И мощность определи, — говорю вдогонку. Я мог бы определить сам, но я тренирую Фаю, и еще, пожалуй, я хочу, чтобы эта новая Фая была подальше от меня.

Орудую молотком, а Фая присела недалечко, я ощущаю в безветрии ее дыхание и запах ее кожи. Заставляю себя сосредоточиться, Фая сообщает данные, записываю в пикетажку:

«...3 на погонный метр, средней мощностью 5 —7 см, представленные молочно-белым, крупнокристаллическим кварцем с редкой видимой вкрапленностью сульфидов (галенит, пирит). Размеры кристаллов... »

Держу обломок кварца на ладони, отрывистым ударом раскалываю его, вытаскиваю лупу. Файка возится рядом, делает свое дело и молчит, это нравится мне: праздной болтовни во время работы не терплю, как, впрочем, и большинство геологов, привыкших захаживать площади в одиночку или с постоянным напарником, с которым все давно переговорено и нет нужды отвлекаться, тем более что на маршрутах всегда отчего-то хорошо думать, а говорить не хочется. Но сейчас мне приходит в голову, что, наверное, следовало бы поделиться с Файкой новостью, я услышал ее возле конторы, когда бегал поторопить машину: конторские любят похвастать осведомленностью.

К новости лично я отнесся вполне равнодушно: мне — все равно при сложившейся ситуации. Но было забавно глядеть на уклончивые глаза Марка и на то, как язык у него болтался чуть не снаружи, Марк прихватывал его зубами, чтобы не прорвалась до срока сенсация, Марк приберег сенсацию на вечер.

И мне сейчас захотелось выдать новость Файке — может быть, для того, чтобы ошарашить Файку и разрушить то смутное, что возникало меж нами, витая в перегретом воздухе Карая-сая. Но я подавил неправедный позыв к болтовне. Пусть сообщает Марк.

Фая орудовала угломером, диктовала данные о мощности кварца, иногда касалась плечом голого моего плеча, хотелось сказать ей: я ведь не статуя и не старец, не искушай понапрасну судьбу, но говорить это не хотелось, и мы оба делали вид, будто не замечаем коротких соприкосновений.

«Элементы залегания песчаников выдержанные, С.-В. 30, 20° ».

— Перекур, — говорю, разминая сигаретку, протягиваю пачку Фае, та отрицательно мотает головой. Валюсь на расстеленную рубаху. Сейчас Файка ляжет рядом, а это — ни к чему. Но Фая ложится поодаль, выбрав местечко, где песок чист и не колется выгоревшими остатками травы. Вижу Файкины чуть подкрашенные загаром ноги, закрываю глаза.

Но так сразу начинает клонить в сон, заставляю себя разжмуриться. Неподвижность моя обманула черепаху: успела подползти близко и сейчас, припав на плоскость панциря, смотрит усталыми двухсотлетними очами. Панцирь зеленый, будто замшелый, змеиная голова с зализанным лбом торчит из костяной рубахи. Поймать штуки три — получится отличный суп, вкуснейшая еда, не зря такую лопает разлагающаяся буржуазия. Дымент мастер его приготавливать, только вот возиться с черепахами противно, выдирать живьем из панциря. Правда, можно сунуть башкой в кастрюлю...

Вспоминаются Темкины стихи:


Очень просто: берешь черепаху за ногу,

И — в кипяток, головой вперед.

Черепаха побарахтается немного,

А потом отчего-то умрет.

И дело совсем не одной минуты

Разделать черепаху — всю, как есть,

Но самое трудное в черепашьем супе —

Это

Его съесть.


Темка — пижон, черепаший суп он уплетает, как пацан мороженое, но ради красного словца Залужный что угодно может сказать.

Мне всегда жаль черепах, разделываемых Дыментом для супа. Стоило жить на свете двести лет, чтобы покончить так бездарно. Двести лет — подумать только. Четыре человеческих поколения сменились на земле. Двести лет назад в помине еще не было Пушкина и Лермонтова, еще не совершилась Великая французская революция, шла Семилетняя война, царствовала Екатерина Вторая. Еще носили, помнится по книгам, смешные растопыренные кринолины и только входили в моду фраки. Еще не знали железных дорог и пароходов, не говоря уже о самолетах, радио, телефоне, была деревянной захолустная Москва и еще вовсе молод Петербург, а она уже существовала, не предки ее, а она сама, именно эта вот замшелая черепаха в костяной рубашке, со змеиной головой. Она, как и теперь, неторопливо и осмотрительно ползла по этой же самой пустыне, переставляла когтистые лапы, приглядывалась к варанам и хамелеонам, к торчащим из песка остаткам сожженных солнцем травинок. Она откладывала под камнями яйца и выводила смешных игрушечных черепашат, хоронилась от беркутов и тяжелого верблюжьего копыта. И двести лет назад ее опаляло солнце, она видела весною на бортах сая ослепительные маки, видела, как раскачиваются на ветру недолговечные тюльпаны, желтые и багровые, как они роняют на песок лепестки, а черепаха проползала мимо, равнодушная одинаково и к прекрасному и к безобразному. Ее зовут мудрой — словно долголетие само по себе залог мудрости, а ведь черепашьего ума хватает лишь на то, чтобы сберечь собственную жизнь...

Черепаха осматривается. Не посчитав меня за врага, ползет дальше. Протягиваю руку, черепаха мигом уходит в самое себя, встаю и поднимаю черепаху, змеиная голова тотчас высовывается — только птицы да человек не боятся высоты, прочим тварям она грозна и непонятна.

Черепаха перебирает лапами, еле слышно шипит, сейчас она с перепугу начнет испражняться. Кидаю на песок, она замирает — горбом вниз. Пройдет несколько минут, прежде чем она опять посмеет высунуться. Но если не за что будет зацепиться когтистыми перепончатыми лапами, так и останется лежать, бедолага, на палящем солнце, пока лучи не убьют ее — двухсотлетнюю, бронированную, беззащитную, слывшую мудрой, а на самом деле наделенную ограниченным звериным опытом да инстинктом.

Я не отличаюсь сентиментальностью и склонностью к дешевой патетике, иначе сравнил бы себя с этой барахтающейся на песке тварью. Аллегория мелькнула, не утвердилась, я перевернул скотину в костяной рубахе — пусть ползет, пусть живет! — улегся и принялся думать о собственной персоне.

Жизнь моя до прошлой зимы шла, в общем, обыкновенно.

«Его биография — это биография миллионов советских людей, это биография нашего молодого поколения», — так написал бы газетчик, приди кому-то блажь заняться моим жизнеописанием. Любят еще у нас — порой без всякого повода — погромыхивать трескучими фразочками, особенно журналисты, умиляются черт знает чем. А биография действительно самая обыкновенная: 1940 года рождения, русский, из крестьян Владимирской области, член ВЛКСМ, закончил после семилетки Саратовский геологоразведочный техникум, служил срочную топографом в ТуркВО, после демобилизации остался в Средней Азии, техник экспедиции «Мушук», заочник третьего курса университета. Вот и вся анкета.

Когда-нибудь анкеты усовершенствуют. Не то чтоб люди станут подозрительнее — времена всеобщей подозрительности миновали. Пусть бы после всяких там «ф. и. о.», «пол — муж., жен. — ненужное зачеркнуть», «место рожд. по существующ. адм. делению» — где-то на второй странице было бы напечатано так:

— К чему ты стремишься в жизни?

— О чем ты мечтаешь?

— Твое представление о счастье?

— Что думаешь ты о сущности любви?

— Много ли у тебя друзей? Кто твои враги? Если их нет — почему?

— Часто ли ты обманывал себя и других? В чем?

— Какие добрые дела ты успел совершить?

На такую анкету не ответишь, сидя в отделе кадров среди шума и суеты. Пришлось бы не поспать ночку, а то и две, поставить себя на ладошку, разглядеть со всех боков... Кто-то бы, наверное, врал. Большинство сказали бы правду — самим себе прежде всего, и в этом главное. Именно такие параграфы и составили бы рациональное зерно анкеты, — право же, они посущественней, чем ответ на бессмысленный вопрос: «муж.» ты или «жен.»...

В сае парно и томко, словно в деревенской бане. Вот вылез желтый хамелеон, коснулся жухлой былки, сразу по шкуре прошла грязновато-зеленая полоса. Хамелеон побежал, высоко и широко расставляя перепончатые лапки, приподнимаясь и опять опускаясь. Тишина и вязкая жара. Еще несколько минут можно поваляться, а потом пикетажку в зубы и айда по Кара-саю дальше — пробы и отметки, отметки, пробы...

Фая дремлет, кажется, всерьез. Стараюсь не глядеть в ее сторону и все равно поглядываю. Она лежит спиной ко мне, туго обтянутая. синим сатином и цветастым ситчиком кофты, мне хочется окликнуть ее и велеть одеться — и не хочется так делать.

Недавно прочитал в журнале: ученые, кажется, разгадали причину этого странного явления — человек ощущает взгляд, устремленный в затылок. Дело в том, что эпофиз — шишковидная железа — очевидно, является рудиментарным остатком третьего глаза. Вспоминаю это и отворачиваюсь от Файки, но, должно быть, с опозданием: Файка очнулась. Подходит, глядит сверху. Сейчас она кажется выше, чем есть, и ноги у нее длинные, слегка тронутые загаром. Она садится рядом, приподнимает мою голову и кладет себе на колени.

Следовало воспротивиться. Надо было встать и сказать: пошли работать. Полагалось... Мало ли что следовало и полагалось... Я ощутил гладкость прогретой солнцем кожи Фаиных ног, мягкость ее живота, почувствовал прикосновение пальцев к своим волосам, закрыл глаза и вытянулся поудобнее.

Стало печально и хорошо. Но думаю я не о Фае.

...С Верой познакомились, когда служил в армии, добивал последние месяцы. Командир взвода был славный парень, душу солдатскую понимал, отпускал каждое воскресенье в кишлак, выделял машину, предупреждал только: к двадцати четырем ноль-ноль собраться у грузовика, опоздаешь — пеняй на себя, дуй пешедралом восемнадцать километров. Такое не светило никому, приходили вовремя, а вот в один из вечеров младший сержант Грибанов Лев чуть не опоздал.

...Известно, какие танцы в сельском клубе, всюду одинаково: большинство притулились к стенкам, кто на скамейках, кто на корточках. Парни дымят папиросками, — танцевать одни не умеют, а другие стесняются, — обсуждают вслух девчат, а те кружатся шерочка с машерочкой. Но так развлекаться не всякой охота, и Вера подпирала стенку, пока я не пригласил — с шиком, с поклоном, с протянутой ладошкой, с пилоткой, джентльменски засунутой в карман, с ослепительным подворотничком расстегнутой для лихости гимнастерки.

Вера танцевала скованно, стеснительно — в общем, неважно танцевала, но я приглашал ее весь вечер, было в ней что-то непохожее на остальных девчат. По углам про нас шептались довольно внятно, Вера не обращала внимания, а я — тем более. Вера старалась помалкивать, но я сумел расспросить. Оказалось — годки, а работает она в отделении связи, живет на почте одна, папа и мама умерли. Она сказала не умерли, а — ушли, почему-то мне слово это раскрыло многое в самой Вере. «Давай провожу», — сказал я тогда, исподтишка глянув на-часы, ради форсу повернутые циферблатом на лицевую сторону кисти, Вера согласилась, хотя еще не окончились танцы.

Навсегда запомнил тот плоскокрыший, бормочущий сонными арыками, дремотный кишлак. Через дорогу — белую и голубую под луной — похрюкивая, топал по своим делам дикобраз, черный, с зачесом назад, самоуверенный и неосторожный. Я обрадовался поводу к разговору и, себя не жалея, рассказал, как первое время в пустыне парни-старослужащие убедили меня, будто в опасности дикобраз стреляет своими перьями, способен проткнуть человека насквозь, я поверил, обходил дикобразов стороной, честное слово. Чудак, верно?

Я нес чепуху, только бы не молчать, а Вера с готовностью смеялась, доверчиво прижималась локтем, вокруг почты мы топтались почти целый час, и сонно бормотали арыки, пахло жимолостью и остывающим камнем, ветер доносил терпкий аромат полыни, трепетало белое белье, вывешенное для просушки, легкая тишина колыхалась над нами, я сознавал себя иным, не таким, каким привык сознавать всегда, и не очень понимал — почему так.

Я спохватился наконец: «Слушай, опаздываю, не обижайся, придется бегом, а то машина уйдет, ну, пока, до следующего воскресенья». — «Я тебя провожу», — сказала Вера. И бежала рядом, как спринтер, — ну, скажи, что за девчонка! Так, рядышком, финишировали у грузовика, и удивительная вещь, никто не смеялся, только старший по машине сказал: «Давай, Грибанов, опаздываем». Я ответил: «Сейчас», — и поцеловал Веру, поцеловал под всеобщим обозрением, и Вера не противилась...

Вера удалялась, растворялась в лунном свете, и я попросил ее — не словами, не мыслями даже, всем существом попросил: «Постой, не уходи, пока не свернем за поворот», — и Вера стояла, смотрела вслед, пока не свернули.

Помню — нет, это уже снится мне: осенние ветры срывали с деревьев желтые заплатки, белая дорога сделалась черной и жидкой, а мы все бродили по вечерам, прижимались к теням глинобитных дувалов и подолгу стояли, невидимые даже ветру, даже луне, что глядела из разорванных облаков. А однажды хлестал дождь, смешанный с обрывками колючей листвы, и прыгали, суматошились арыки, трепетали огоньки в квадратных окошках, было холодно, а пахло почему-то весенней раскатистой грозой. В ту ночь впервые я взошел по шатким ступенькам плоскокрышего домика, и скрипнула дверь крохотной, как пароходная каюта, каморки. Свет лампочки трепетал и раскачивался, и серое, похожее на солдатское, одеяло на узкой коечке показалось мне ослепительно-белым, как невестино платье. И белой, необычайной, почти несбыточной чистоты были комнатка, стол, покрытый бумагой, кофточка Веры — на самом деле голубая, — и лицо Веры, и волосы... Все было вокруг белым, ясным, как нетронутый снег, как метель, как расплавленная сталь, как вспышка электросварки...

В ту ночь я опоздал к машине и добирался в часть один — восемнадцать мереных-перемеренных верст по ураганной степи. Казалось, что шквал подхватит и понесет меня — легкого, крылатого, — и казались мне ласковыми, мягкими, будто слезинки Веры, осколки резкого дождя, и было не страшно и не одиноко мне в безлюдной, иссеченной ливнем, степи...

Становится трудно дышать, я просыпаюсь.

Я вижу — близко-близко — серые, чуть с зеленинкою глаза. И чувствую мягкие губы на своих губах. И ощущаю упругость женских ног. Дожидаюсь, пока губы отрываются. Говорю:

— Глупая. Ведь я женатый.

— Ноги у меня обгорели-таки, — жалуется Фая.

— Идем, — говорю я. — Еще часа три поработаем.

— Дрыхнешь, паршивый сын паршивой собаки? — тотчас говорю Мушуку, чтобы скрыть неловкость и смятение. — Дрыхнешь, а работать кто будет, ну, вставай.

— Отвернись, — просит Фая. — Оденусь.

Это уже совсем смешно.

— Ладно, — говорю я и, стоя спиной к Фае, рассказываю новость, услышанную возле конторы. Жду, что Фая примется вздыхать, а может, и плакать, она выслушивает молча и отвечает лишь:

— Можешь поворачиваться.

Ох, как мало знаем людей! Они, в общем, непознаваемы и непонятны.

И еще я думаю: а что, если в жизни случается только единственная любовь и, заболев ею, человек уже не излечивается никогда? Если так — что делать мне? С собой? С Верой? И теперь, наверное, с Фаей?

— Знаешь, — говорит Фая. — Ты не рассердишься? Голова разболелась. Что, если удеру в поселок на попутной? Без меня справишься?

— Справлюсь, — говорю с облегчением. Без Фаи сейчас будет проще. Хочется остаться одному. Потолковать с Мушуком. Побрести, медленно и бездумно, по разогретому, пахнущему деревенской баней Кара-саю.

— Слушай, — говорит Фая и обнимает меня, мы почти одинакового роста, и губы ее снова на моих губах. — Я пойду, — говорит она. Смотрю вслед, зову Мушука, раскрываю пикетажку, перечитываю строки, чтобы как-то сосредоточиться.

«Элементы залегания песчаников выдержанные...»

— Песчаники выдержанные, — говорю вслух. — А вот люди бывают невыдержанные, вроде меня. Слышишь, собакин сын?

Щенок не реагирует на мою отчасти витиеватую мудрость. Он только что поймал ящерицу, та удрала, оставив хвост в зубах Мушука, и пес, опешив, стоит, держит в зубах трепещущий хвост ящерицы и молча удивляется сложности жизни, а также и ее несправедливости.


Загрузка...