Не знаю, каким шестым чувством, какой интуицией я понял, что Залужный собирается уехать.
Я понял это — вернее, не понял еще, а почувствовал, — когда Темка так лихо согласился на дурацкий жребий. Никто, по-моему, не воспринимал всерьез, тем более когда выпало имя Васса, но Залужный вдруг объявил, что согласен... Тогда мне и подумалось... Но я отогнал мелькнувшую было мысль. И даже испытал неловкость и стыд за себя: это лишь мои подозрения, а у меня же самого спрятано заявление... Я представил себе, как мог бы оказаться на Темкином месте, кто-то из ребят заподозрил бы меня. Сделалось окончательно скверно. И постарался отогнать нехорошие мысли о Темке.
Но Залужный сорвался второй раз, у меня почти не оставалось больше сомнений. Я не хотел только, чтоб Залужного поняли ребята, я постарался, как мог, замять его реплику, включил на полную мощь магнитофон и загорланил дуэтом с Окуджавой. Но, по-моему, и Грибанов угадал странное в поведении Залужного, да и в моем тоже — слишком поспешно я предался веселью.
Разошлись, как водится, в третьем часу, только Алиевы покинули сборище пораньше. Я пришел в свою берлогу — она рядом с Темкиной землянкой — и понял, что спать не хочу и не смогу найти себе занятие.
Сижу на кровати, читаю знакомые надписи на стенках и потолке. Они казались мне и остроумными и забавными, помню, как хохотали, придумывая их. Сейчас тексты представляются мне идиотскими, вычурными, пижонистыми. Этот, например:
«Теперь я понимаю древних эллинов, наслаждавшихся зрелищем отрезанной головы любимой женщины. Они понимали вкус жизни. А мы? О жалкие потомки! Варвары! Как унизили мы любовь!»
Тогда казалось — цинично-острый парадокс. Пошлость это, а не парадокс. И мишень наша — тоже пошлость: голая женщина, по ней стреляли из малокалиберки. Попал в живот — значит, одно очко, в плечи — два, в груди — три, и так до полного десятка, — глупо и пошло.
Грань между острословием и пошлостью почти незаметна, ее нетрудно переступить, а перешагнув однажды, забываешь, где эта грань.
Выглядываю за дверь. В Темкиной землянке занавешено квадратное окошко, но полоска света пробивается. Меня тянет к Залужному, и я не останавливаю себя.
Вхожу, конечно, без стука — такие излишества не приняты у нас. Темка оборачивается, когда появляюсь на пороге. Набитый рюкзак лежит на табуретке, по дивану разбросаны рубахи, трусы, еще что-то.
Залужный смотрит на меня. Догадался, что я понял все. Согласно традиции сентиментальных романов Темка должен усмехнуться кривой усмешкой, опустить глаза и сказать нечто косноязычное, виноватое, оправдывающееся. Или согласно другой традиции — заплакать пьяными слезами раскаянья.
Ни того ни другого Темка не делает. Поглядев на меня — всего миг, — он отворачивается и продолжает запихивать в рюкзак свои портки. Словно меня и нет. Стою и смотрю ему в спину. Есть такое выражение: виноватая спина. Темкина спина — и не виноватая и не вызывающе-нахальная. Обыкновенная. Работающая спина.
Он заканчивает укладку и, затянув шнурок рюкзака, выпрямляется. Смотрит спокойно и трезво, ждет, что я скажу.
Что я должен сказать? Предать его анафеме? Произнести речь о долге молодого специалиста? Разъяснить данному специалисту священные права, дарованные конституцией? Врезать по морде? Пожелать доброго пути?
Ничего этого не могу сделать. Помню о своем заявлении, упрятанном в томик Есенина.
— А ты собрался? — спрашивает Залужный. Я не сразу соображаю, о чем спрашивает и какого ждет ответа.
Залужный усмехается — криво, нахально и в то же время как-то сочувственно, лезет под расплющенную подушку и достает голубой томик Есенина.
— Извини, — говорит Темка. — Заходил вечерком к тебе, решил классикой насладиться. Испытал наслаждение в полную меру.
Держит томик за корешок и потряхивает над столом. Желтый, сложенный вчетверо лист падает оттуда. Разворачивать мне его не требуется: знаю, какой это листок.
Отругать Залужного не могу: старый уговор — заходить в землянку без спроса и брать, что надо. Закон дружного коллектива.
Молчу.
— Полезный документик, — говорит Темка, издеваясь уже в открытую. — За отсутствием письмовника воспользовался предлагаемым образцом.
Лезет в карман. Достает листок. Разворачивает предусмотрительно. Протягивает мне.
НАЧАЛЬНИКУ ГЕОЛОГО-РАЗВЕДОЧНОЙ
ЭКСПЕДИЦИИ «МУШУК»
товарищу ПЕРЕЛЫГИНУ Д. И.
от старшего геолога
структурно-литологической партии
инженера
ЗАЛУЖНОГО А. В.
ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу освободить меня от должностных обязанностей, а также от работы в экспедиции по собственному желанию.
А. ЗАЛУЖНЫЙ
29 августа 1964 года.
Отпечатано красиво. И слова расположены точь-в-точь, как в моем заявлении. Даже переносы одинаковые. И отпечатано на моей машинке. И дата поставлена вчерашняя, хотя писал Залужный сегодня. Да, наверняка сегодня.
Говорят, двум дуракам веселее. Возможно. А вот лучше ли двум подлецам — я не знаю. Должно быть, нет.
Вдруг вспоминается пустое: в городе, в доме напротив, живет человек, удивительно похожий на меня. То есть не похожий. У него просто многие предметы одежды — как у меня. Такое же пальто. Темный берет. Желтые ботинки. Галстук. Ничего удивительного: покупали в соседнем универмаге. Совпадение. И все-таки всякий раз, сталкиваясь с двойником, испытываю чувство неловкости и отчего-то стыда. Не знаю, почему.
Такое же чувство, только куда как более пронзительное и отвратное, у меня сейчас. И я молчу.
Молчу, думаю о пустом. Ходила такая байка про неразговорчивого меланхолика Игоря Пака: «Внимание! Сегодня и ежедневно в послеобеденные часы посетители могут видеть уникальное творение природы — говорящий Пак!»
Молчаливый Дымент — не менее уникальное явление природы, наверное.
Два заявления лежат рядышком на столе. Одинаковые. Двойники.
Двойники стоят в землянке. И молчат.
Двойники. Сообщники. Соучастники. Дезертиры.
— Групповой полет в космос, — говорит Залужный.
— Слушай, — говорю я тихо, — всему есть предел. Даже твоему остроумию.
«Легко быть остроумным, когда ни к чему не испытываешь уважения», — вспоминается мне.
И еще вспоминается вчерашняя выспренняя речь Залужного. Предел ханжества. Зенит подлости.
— Мусор, — говорю я Залужному старое студенческое слово. Это значит — подонок.
— Два мусора, — спокойно поправляет он. — Будем самокритичны, бывший начальник партии.
— Один, — говорю я. и
Рву свое заявление. Мелко рву.
И засовываю клочья в карман.
— Катись, — говорю я. — Катись, куда хочешь.
Произносить агитационную речь бессмысленно. С равным эффектом я мог бы обратиться с нею к буровой вышке. К крестовидной антенне. К щенку Мушуку.
— Дешевый эффект, — говорит Темка Залужный. Ясно: не верит. В самом деле, заявление недолго и написать заново.
Мне плевать, что думает обо мне Залужный.
Важно, что я сам думаю о себе.
Ухожу.