Перелыгин. Мой «газик» — с откинутым верхом


Я уснул под утро, а в пять меня разбудил телефон. Он стоит возле кровати, я снял трубку, не поднимаясь. Говорил Батыев.

— Доброе утро, Дмитрий Ильич, — сказал он деловым тоном. — Извини, что беспокою спозаранок. Звоню с шахты, всю ночь тут провел. Может, подъедешь до начала работы, чтобы потом твои планы ломать не пришлось?

Я его понял отлично. Подтекст был такой:

«Ничего не хочу сказать плохого по тому поводу, что я ночь пробыл на шахте, а ты в это время спал. Время, конечно, еще раннее, я мог бы не поднимать тебя.. Но если не подниму —ты можешь так и не узнать о моей бессонной ночи, о том, что я трудился, пока ты отдыхал. Мне ведь нужно, чтобы ты знал и другие знали о моей энергичности, распорядительности, умении вгрызаться в практическую работу и не чураться самых черновых дел. Вот почему я позвонил и прошу тебя приехать. Можешь отказаться, твое право, но я знаю: не откажешься, не позволит самолюбие».

Черновой работы Батыев действительно не избегает, И наверное, провел время на шахте не без пользы. Ехать мне туда сейчас было ни к чему — не контролировать же управляющего трестом. Вызов был достаточно корректный, в форме просьбы, я вполне мог отказаться, Батыев положил бы трубку, а после сделал вид, будто ничего не произошло, только разве на планерке рассказывал бы о положении на шахте с подчеркнутыми подробностями.

— Хорошо, выезжаю, — сказал я, крутанул рукоятку, разбудил дежурного по гаражу, велел прислать немедленно машину. Прошел на цыпочках через комнату Валентины, хлебнул на кухне черного кофе из термоса — только недавно открыл для себя этот эликсир бодрости. Пока я умывался, пришел «газик», шофер был сердитый. Мой Павлуша в отпуске за два года. Временный же водитель — Вараксин — пожилой, угрюмый и всегда чем то недовольный. Мне скучно с ним ездить.

Батыев моложе меня на одиннадцать лет. Я вспомнил об этом, когда встретил его на шахте — оживленного и веселого, будто и не было за спиной бессонной ночи. Батыев уже забыл о том, что послужило причиной консервации шахты. Его увлек сам процесс работы, он распоряжался азартно, и не только распоряжался, а, облачившись в шахтерскую робу, сапоги, каскетку, лично проверял проводку в штреках, что-то изолировал, что-то соединял, даже, говорят, откатывал вагонетки — словом, Батыев показал пример того, как должен действовать руководитель, не гнушающийся черновой работы. Он повел меня по шахте и, будто я, а не он был начальником, показывал, что сделано за ночь. Сделано было много и хорошо. Но угрызений совести по случаю батыевского рвения у меня что-то не обнаружилось: в конечном итоге сделали бы и без него не хуже. А самолично выполнять обязанности электрика и ка́таля — не лучший, по-моему, способ руководства. Каждый должен заниматься своим делом.

Потом Батыев изобразил приличествующую случаю скорбь и осведомился, все ли подготовлено для похорон и продуманы ли мероприятия — сукин сын, так и сказал! — по обеспечению семьи. Я ответил: продуманы. Говорить о Локтионове не хотелось. Я чувствовал себя виноватым в его смерти.

Я велел вызвать Сазонкина, чтобы проверил шахту по всем своим правилам, заактировал и после того разрешил возобновить проходку. Возвращались в поселок на моем «газике», Батыев еще не мог остыть и вдохновлял меня изложением всяких перспектив развития месторождения. Все это я знал и без него и молчал. Но Батыев не из тех, кто нуждается в поддакивании собеседника, ему важно не то, как его слушают, а то, как он говорит, и Батыев разливался весенним соловьем.

Около столовой он, слава богу, отстал и сказал, что пойдет поесть. Столовая уже была закрыта, завтрак закончился. Пришлось позвать Батыева к себе домой, хотя никакого удовольствия мне это не доставило.

Насытившись, Батыев объявил, что продолжит обход хозяйства, он посмотрел выжидательно: догадаюсь ли я сопровождать? Я догадался, чего хочет он, сказал: а мне в контору надо, там бумаг накопилось невпроворот.

В контору я пошел не кружным, а кратчайшим путем: и так задержал обычные утренние дела, сорвал планерку, там, наверное, действительно ждет меня уйма народу и кипа бумаг, и Наговицын уже нервничает, перебирая радиограммы, и бухгалтерия мечется с чеками, поручениями, ведомостями, отдел кадров бегает взад-вперед с проектами приказов, Атлуханов терзает «молнию» на куртке — словом, идет полный раскардаш.

Возле камералки я встретил главного геолога Норина, сказал коротко:

— Зайди.

Норин поглядел на меня глазами Гришки Мелехова, продувными и отчаянными, сказал:

— Сейчас, только бумаги соберу.

А Наримана Атлуханова звать не пришлось, он уже сидел в моем кабинете и встал навстречу, и сказал, будто продолжая начатый разговор:

— Дмитрий Ильич, надо в город посылать за солидолом и запчастями к экскаваторам, того и гляди экскаваторы станут, баллон-мулон, искра́-свеча...

— Здороваться разучился? — сказал я. — Совсем шалый ты, Нариман.

— Здравствуйте, Дмитрий Ильич, — сказал он. — Я думаю, надо послать Стрижевского, достанет хоть атомную бомбу.

— Знаю, — сказал я. — Но выделяй сопровождающего. Чтобы деньги Стрижевскому на руки — ни-ни.

— Конечно, пропьет, — сказал Атлуханов. — А добыть все может, собака. Оформлять командировку, Дмитрий Ильич?

И началось!

Заявления, протоколы, чеки, приказы, трудовые книжки, военные билеты, радиограммы, докладные, командировочные удостоверения, жалобы, справки, проекты инструкций, руки, лица, голоса, рубахи, куртки, майки, чубы, лысины, платочки, улыбки, слезы, требования, просьбы, скандалы — все это замельтешило, завертелось, закрутилось передо мной. Дверь не закрывалась, стул напротив не пустовал, на пропитанном песком сукне одна бумажка сменялась другой — и все это происходило и быстро, и без лихорадки: такой темп я выработал давно, приучил к нему Наговицына и остальную конторскую шатию-братию.

Люблю этот напряженный темп. И свою работу я люблю — всю целиком, без всяких исключений.

В ней есть и бессонные ночи, и долгие маршруты, и плесневелые сухари вместе с последним глотком воды, и стонущая усталость в ногах, в плечах, во всем теле, и телефонные звонки на рассвете, и песчаные бури, и хруст пыли на зубах, и продутые насквозь палатки, и сбитые камнями пальцы, и опостылевшие консервы, и скандалы, и выговоры, и предупреждения о неполном служебном соответствии — чего только нет в моей работе, в моей профессии геолога, в моей должности начальника экспедиции. Но геологию свою я не променял бы ни на что, и родись я второй раз — я опять выбрал бы ее, трудную, утомительную, неустроенную профессию.

Потому что нет для меня радости выше, чем радость поиска и радость открытия. Радость мерить землю — чаще всего безлюдную, глухую, словно забытую богом и людьми, настороженную, замкнутую, порой — злую.

Говорят — человек борется с природой. Неверно. Это природа борется с человеком. Против него.

Природа не покоряется — охотно или трусливо.

Она сечет человека ветром и сшибает с ног ураганом. Она идет раскаленной стеной самума и пронзительной завесой града. Она преграждает путь наводнениями, осыпями, оврагами. Она обрушивает камнепады. Она сотрясает землю изнутри, разверзает землю, заливает пламенем лавы. Она делает все, чтобы не пропустить нас. А мы идем! Идем, черт побери! И не просто идем — ищем. И не только ищем — находим. Золото. Уран. Медь. Железные руды. Сланцы. Олово. Цинк. Все твердые элементы, какие только существуют в таблице Менделеева. Все соединения, существующие в природе. Мы не просто находим их — мы их отдаем людям: нате, берите, пользуйтесь, мы найдем еще и еще!

Ради этого стоит жить. Ради этого стоит загибаться на холоду и подыхать от жары. Пить вонючую воду из обрушенного колодца. Не мыться по месяцу. Сбивать ноги в кровь. Получать выговоры. Спать, где придется. Вообще не спать по нескольку суток.

И еще— я честолюбив. Не считаю, будто честолюбие — пережиток и отрицательное свойство. Не будь его — человечество ходило бы в звериных шкурах. Или даже нагишом. Жило бы в пещерах. Изъяснялось бы жестами да рычанием.

Теория, конечно, доморощенная. Не претендую на ее научность. Но моя точка зрения такова.

Я не говорю о подлом, низком честолюбии. Речь — о прямом. Даже — открытом.

Мне радостно идти вдоль поселка и знать: здесь были пески, черепашьи норы, сухая змеиная шкура, ящерицыны хвосты и верблюжья колючка. Теперь тут все, что полагается иметь городу. И во всем — моя воля, моя мысль, моя работа.

Мне дана власть — и немалая. Не тешусь ею ради щекотки нервов. Но и не скажу, что мне безразлична власть, доверенная Дмитрию Перелыгину в интересах общего дела.

Я могу выдвинуть человека и вышвырнуть бездельника вон. Если вышвырну — никакой рабочком не докажет, что я неправ. Умею настоять на своем. Убедить. Нажать, если придется. Могу наградить и оштрафовать. Отругать и похвалить. Казнить и миловать. Не из прихоти. Не по блажи. Тогда, когда считаю это действительно необходимым. Я люблю принимать решения — такие, что влекут за собой всю тяжесть ответственности. Люблю отвечать за свои поступки и не вильну в сторону, как бы ни обернулось: я решал, мне и отдуваться. Даже несправедливые взыскания принимаю как должное. Не из толстовского смирения. По другой причине: может быть, конкретное взыскание и несправедливо, а в целом, по существу — правильно, поскольку я отвечаю здесь за все, за любую малость и за каждый пустяк. Всякий промах, всякая недоработка, чьими бы ни были они, — моя вина. Мне доверили дело — с меня и спрос.

Листки, руки, голоса, шаги... Мой рабочий день в разгаре.

Напротив сидит Норин. Перед ним расстелен график. План изыскательских работ. План еще не горит и не трещит окончательно. Однако начинает дымить и потрескивать. Норин отмечает одну, другую графу. У него характерный жест — указывает растопыренными большим и мизинцем. Будто просит выпить. Норин, кстати, почти не пьющий.

— Картить надо быстрее, — говорит Норин. — Нажмите, Дмитрий Ильич, на Дымента.

— Знаю, — говорю я. — Дальше.

— Каноян задалживает. Надо бы и ему довести до ума.

— Доведу, — обещаю я. — Так доведу, что...

Задалживать — тоже характерное для Норина. Задалживать на его языке обозначает — задерживать. Все, что угодно: людей, технику, работы. Привыкли, все понимают.

— Но главное — литологи, — напоминает Норин.

— Хорошо, понял, — говорю я. — Вот, кстати...

Действительно, Темка пришел кстати.

— Садись. Послушай, — говорю я Темке. — Повтори, — велю Норину.

Норин повторяет, а Темка слушает спокойно. Выдержка у парня появляется. Поначалу любил поершиться, когда предъявляли претензии.

— У тебя все? — спрашиваю Норина. — Завтра поедем по объекту, планируй время так.

Спроваживаю его. Темка ходит в контору ко мне редко. Наверное, случилось что-то.

— Извини, — говорю Темке, — выкладывай коротко. День у меня сегодня выдался знаешь какой.

Темка молчит. Странно молчит. Подавленно. Сухо. Насупленно.

— Ну? — тороплю я.

И тогда на стол выкладывается очередная бумажка. Одна из сотен, читаемых мною за день.

— Отпуск? — спрашиваю я. — Не дам. Слыхал, что Норин говорит?

Темка разворачивает бумажку.

Я давно привык схватывать суть, не успевая даже прочесть. А здесь и читать — нечего. Три строки на машинке. Секундный взгляд.

Не с чем сравнить то, что испытываю я сейчас. Я чувствую себя почти так же, как в тот день, когда мне позвонила — на рассвете — Дина и сказала, что решила выйти замуж за Севку. Вернее — вышла замуж.

Наверное, я становлюсь стар. Мне делается трудно дышать. И я слышу, как — вязко, туго — ворочается сердце. И в затылке возникает — не боль, наверное. Какое-то предчувствие боли.

Темка смотрит — как он смотрит? Испуганно? Дерзко? Жалостно? Просяще?

Вздрагивает и хнычет черный телефон. Я поднимаю трубку и вдавливаю ее на рычаги. Это помогает мне. Дышать становится легче, и сердце больше не ворочается.

Смотрю на Темку.

Он смотрит на меня. И не отводит глаз. У него выдержка. У меня — тоже.

— Думаешь — стану тебя уговаривать? Убеждать? — спрашиваю Темку и не жду ответа. Я знаю: не думает он так.

Смотрю и жду. Я жду, что сейчас Темка скажет: «Митя, ты меня прости. Это глупость. Решил порезвиться. Мальчищество, конечно». Он скажет. И я обматерю его из души в душу и выгоню вон: знай грань и знай время шуткам, не мешай работать и не кантуйся здесь, когда забот выше головы, давай рассказывай, зачем пришел.

Жду. И Темка ждет чего-то. Стервец. Испытывает на прочность.

Как всегда, ломятся в дверь.

— Закрой, — говорю я тихо. А может, и не тихо. Что-то больно уж поспешно прихлопывают дверь, и я слышу, как в приемной говорят: «Свиреп сегодня».

— Вот что, — говорит Темка и смотрит мне в глаза. — Подписывай. До самолета час.

— Хорошо, — говорю я и вытягиваю из подставки авторучку. Темка смотрит на нее. Только на нее.

— Слушай, — говорю я, — у тебя диплом с собой?

— Да, — говорит Темка. Он в пиджаке, не в спецовке. Понятно: собрался ехать.

— Дай сюда, — говорю я. — Ну!

Он послушно лезет во внутренний карман. Диплом потрепанный. Рабочий. Не из тех, что прячут в сервант с хрусталями, в нижний ящик.

Я беру диплом. Я не раскрываю его. Знаю, что написано там. У самого такой.

Отпираю сейф. Ключ поворачивается послушно.

Кладу на полку диплом.

— Не имеешь права, — говорит Темка шепотом.

Да, не имею права.

— Станешь человеком — придешь. Отдам, — говорю я.

И пишу на заявлении резолюцию.

— Отдай диплом. Не имеешь права, — повторяет он.

— Слушай, Темка, — говорю я, впервые за весь разговор называя по имени. — Слушай, что скажу...

Я еще не возвратил заявление. Протянул и задержал руку.

— Я тебе скажу вот что, — говорю я. — Я всю жизнь любил Дину. И ты мог быть моим сыном. Ясно тебе? Все. А теперь, если хочешь — на. Иди.

Я все надеюсь еще на что-то.

Темка берет заявление. Идет к двери. Красивый парень. Умница. Трус. Я его люблю. И потому, что сын Дины. И просто люблю. Даже сейчас.

— Стой, — говорю я. Он останавливается.

— Сядь, — говорю я.

— Нет, — говорит он.

Он подумал — я стану говорить жалкие слова. Упрашивать. Бить на эмоции.

— Хорошо, иди, — говорю я.

И он уходит.

Сейчас он прошел коридор. Спустился по ступенькам. Свернул направо. Миновал домишко бухгалтерии. Осталась позади столовая. Библиотека. Погодите, кто там лезет. Погодите минутку, слышите? Он прошел вдоль хлорвиниловой юрты. Мимо их камералки. Сейчас он войдет в землянку. Возьмет рюкзак. Вскинет за спину. Встанет у дороги. Проголосует. Доберется на попутной до аэродрома...

Я выхожу стремительно. От меня шарахаются.

— Буду через час, — говорю Наговицыну. — На похороны успею.

«Газик» дежурит у крыльца. Мой «газик» — с откинутым верхом.

— Вылазь, — говорю Вараксину. — Сам поеду.

Он рад — невелико удовольствие шпарить по жаре.

«Газик» подпрыгивает с места. Не зря его прозвали козлом.

Разворачиваюсь у Темкиной землянки.

Темка стоит у порога.

Рюкзак вскинут за спину.

— Садись, — говорю я, и Темка пятится в землянку, он даже хватается за ручку, чтобы прихлопнуть дверь изнутри. — На самолет опоздаешь, — говорю я. — Садись. Ну!

Он лезет на заднее сиденье.

— Вперед садись, — говорю я.

Дорога на посадочную площадку — вот, рядышком. Я не сворачиваю на эту дорогу.

Я везу Темку мимо конторы, клуба, столовой, биббиотеки, жилых домишек, мимо промтоварного магазина, гаража, камнедробилки... Молчим. Нам смотрят вслед.

Пускай смотрят. Пускай видят. Пускай видит он. И запоминает поселок. Эту поездку. Мое молчание.

Только единственное слово я говорю ему, когда проезжаем возле халупы, где лежит на длинном столе у крыльца, в тенечке Локтионов:

— Смотри!

Он хотел отвернуться, я знаю. Он подчинился приказу. А я притормозил, проехал медленно-медленно.

Вырываемся на дорогу, в поле, и я жму.

Еще не поздно, Темка, слышишь?

Он молчит.

Разворачиваюсь на аэродроме. Навстречу выбегает Эргаш. Радист. «Начальник аэропорта» — зовут его шутя.

— Посадишь, — говорю я и киваю на Темку.

— Мест нет, Дмитрий Ильич, — говорит Эргаш.

— Посадишь, — повторяю я. — Сними любого. Скажи: я велел.

Здесь я — хозяин. Самолет в моем распоряжении. Без моего разрешения билеты не продают.

Уже вертится пропеллер. Самолет на старте.

— Чего стоишь? — прикрикиваю на Эргаша. Он срывается с места, машет летчику. Пропеллер останавливается.

— Иди, — говорю я Темке.

Еще не поздно, Темка.

Он идет. Прямой. Красивый. Сильный парень. Трус.

Сажусь в машину. Еду не в поселок. Еду в пустыню. Без дороги. Как попало.

Самолет обгоняет меня и скрывается в белесом пустом небе.


Загрузка...