Перелыгин. Финал второго дня


В ночь после гибели Локтионова я уснул только под утро. В пепельнице осталось чуть не два десятка окурков.

Смерть я видел, конечно же, не впервые. Прошел всю войну, с первых дней до самого Берлина, командовал взводом, ротой, под конец — батальоном саперов, а ведь известно, что если сапер ошибается, то всего лишь раз. К несчастью; саперы — люди, они ошибаются.

Видел я смерть и после войны — профессия наша не относится к числу уютных.

Но к смерти привыкнуть нельзя, сколько бы ни видел ее. Даже гибель врага потрясает — правда, иначе, нежели кончина друга. Но смерть есть смерть, и я не верю врачам, когда они говорят, будто привыкли к зрелищу агонии, к виду трупов. Думаю: к такому привыкнуть нельзя, если ты человек.

К мертвым я стараюсь не подходить. Слишком антагонистичны понятия — Человек и Смерть. Слишком чудовищно видеть человека неподвижным, навсегда лишенным способности действовать, ставшим только объектом для действий других. Видеть его безмолвным, холодным, превратившимся в обезличенный и бездушный муляж. И еще — чувство тягостной вины переполняет меня, вины, заключающейся только в том, что я дышу, говорю и даже перед лицом чужой смерти думаю о жизни. К мертвым стараюсь не подходить.

К Локтионову я пошел.

Обязан был пойти. Случилось в моем присутствии. Полагалось принять немедленные меры. Составлять всякие акты. А главное — я ценил и, пожалуй, даже любил Локтионова, был многим обязан ему и чувствовал к нему обыкновенное расположение. И кроме того...

А кроме того, я объясняю себе эти причины зря. Потому что все они заслоняются главной: сознанием собственной вины. Нет, не той вины, о которой я только что думал, не вины вообще, а вполне конкретной и ясной. Цепь событий замкнулась с неотвратимой последовательностью: я не потребовал обеспечить электриков средствами безопасности, не придал значения заявке Сазонкина; Сазонкин отстранил электрика шахты от работы; проводка осталась неизолированной; в результате погиб Локтионов.

Я шел с тягостной мыслью: говорят, убийцу тянет на место преступления. Меня, правда, совсем не тянуло, я шел скорее по обязанности, я шел из чувства долга, но все равно чувствовал себя почти убийцей — от этого не спрячешься.

Локтионов — нет, не Локтиовов уже, а то, что было им, — лежал — лежало — в тенечке у шахтного копра, все расступились передо мной и, должно быть, посмотрели с осуждением, я не стал разглядывать выражения лиц.

Локтионов лежал обугленный, со вздувшейся безобразными желваками кожей, он, в отличие от большинства мертвых, не вытянулся, а стал меньше ростом, и это было почему-то особенно страшно.

Расталкивая всех, протиснулся Керницкий — врач поселковой медсанчасти; он был, как всегда, в зеленой велюровой шляпе, раздражавшей меня бог весть почему. Керницкий склонился над Локтионовым, не тая отвращения, и мне захотелось стукнуть доктора по розовому крутому затылку. Следом за Керницким возник Сазонкин, он стащил с головы соломенный бриль и отчего-то перекрестился. Пришлепывая отвислыми губами, он сказал:

— Дело прошлое, все там будем, — и посмотрел на меня искоса. Мне почудилось скрытое торжество в его взгляде, я возненавидел Сазонкина — за его торжество, за то, что в конечном итоге он оказался прав, хотя правота была доказана слишком дорогой ценой, и за его расшлепанные губы, и за его идиотское присловье «дело прошлое». Я отодвинулся, а Сазонкин достал карандашик и блокнот и принялся — прямо возле покойного Локтионова — строчить акт о нарушении техники безопасности. В этом заключалось нечто кощунственное, я велел Сазонкину тотчас убраться в конторку и там сочинять акт, я взял себя в руки, начал отдавать распоряжения.

Оказалось, все уже сделано: задним умом бываем крепки. Проводка перерублена, люди подняты наверх, перфоратор отключен, клеть опущена, дверцы закрыты — словом, шахта фактически законсервирована. Грузовик ждет, чтобы отвезти Локтионова в поселок. Предупредить жену поехали на попутной и уже, наверное, предупредили. Брезент — укрыть покойного — приготовлен. Словом, сделано все, что полагается в таких случаях и по правилам техники безопасности и по человеческим обычаям.

Не хотелось, чтобы Локтионова клали на дно кузова, на жесткое и тряское дно. Выхода иного не было... И не хотелось, чтобы его везли средь белого дня через поселок, но и тут иначе не обойдешься — единственная дорога с месторождения, ее не миновать.

Я уехал вперед, приказал в конторе, что следует, и пошел домой. Валентина знала уже все — каждый в поселке знал — и не стала расспрашивать меня и предлагать обед. Я закрылся в спальне, велев, чтобы позвала, если будут звонить по срочному делу, но только по срочному и важному, не по всяким пустякам.

До вечера я провалялся на кровати, но к сумеркам обругал себя размазней и сходил в контору. Наговицын, конечно, дождался меня с бумагами на подпись, я подписал и спросил, что было за мое отсутствие, Наговицын сказал: «Ничего серьезного», и это прозвучало насмешкой — что еще серьезнее могло случиться за день.

Я вспомнил, что на шахте рядом со мной крутился этот корреспондент, и принялся соображать, когда и куда он исчез, и не мог припомнить, и не стал спрашивать Наговицына о корреспонденте — снявши голову, не плачут по волосам, пусть себе сочиняет все, что ему заблагорассудится.

Хотелось домой, но я заставил себя — у всех на виду — пойти к Локтионовым. Никогда не было для меня обязанностью заходить к людям, случись у них радость или повседневная какая-то беда, — сейчас же потребовалось усилие, чтобы заставить себя, и я заставил и пошел.

Уже стругали доски для гроба — по такой жаре надо спешить с похоронами. Доски стругали прямо у крыльца — дворов у нас нет — и сынишка Локтионова играл кудрявыми стружками, они пахли молодо и радостно, сосновые стружки, веселые и кудрявые. Я приказал плотникам сколотить еще и временный дощатый обелиск, решив, что мы сложим Локтионову памятник на вершине Мушука, сложим вечный, из глыб доломитов, — и шагнул в разверстую дверь.

Как водится в таких случаях, набежало народу, негде было протолкнуться, но меня пропустили вперед, и я остановился, не зная, что сказать, и вдруг вспомнил, достал из кармана ключ — невысветленный, новенький — и сказал вдове:

— Квартиру вам выделили. Вот.

Покойника не было здесь, его оставили пока в медчасти: здесь, на двенадцати метрах, не хватало места и живым. Я протянул ключ, и Локтионова — взяла, я подумал: сейчас швырнет мне в рожу этот ключ и будет права.

Она сказала медленно, глядя сухими, в узкой прорези, глазами:

— Спасибо вам, Дмитрий Ильич, за вашу заботу.

Боже мой, я и сейчас содрогаюсь, вспоминая ее слова!

В них не было и намека на иронию, насмешку, желание оскорбить меня, в них и в самом деле была только благодарность — а почему бы и нет, ведь Локтионова, наверное, и не ведала про ту историю с ковриками, с перчатками, а если бы и знала — не нарочно же, в самом деле, я...

Теперь я разобрался, как все получилось. Я считал Сазонкина пустомелей, словоблудом, дураком — и невольно переносил отношение к нему на дело, которым занимался Сазонкин...

Я стоял с ключом в руке, хотелось бухнуться в ноги Локтионовой — никогда не доводилось испытывать подобного желания. И я мучительно искал важные, большие, утешительные слова, понимая, что нет этих слов у людей, нет и быть не может, а Локтионова — как ее зовут, господи? — сказала:

— Уедем мы, Дмитрий Ильич. А коли не жаль — квартиру вон ему отдайте, Коновалову.

И тут я увидел Коновалова, того самого, уволенного мною вчера. Оказывается, он еще не уехал — не успел, не захотел, ждал, что я отменю приказ? Я никогда не отменяю приказов, особенно если они касаются нарушителей трудовой дисциплины.

Протягиваю Коновалову ключ.

Хорошо, что не уехал. Он — после Локтионова — лучший специалист в бригаде проходчиков.

Протягиваю ему ключ. Я отменяю приказ.

Я не стал ужинать и лежал в спальне, Валентина возилась за стенкой и не смела войти ко мне, она знала, что, когда мне тошно, лезть со всякими расспросами да сочувствиями не полагается.

Дикая, неожиданная мысль пришла поздним вечером: а что, если... Что, если взять и уйти отсюда, из этого Мушука — богом выхарканного местечка, где нет воды и зелени, где жара да песок? Из экспедиции, где я не просто начальник для полутора тысяч работающих, но еще и Советская власть, поскольку поселок не обозначен на картах, он — временное пристанище, а не официально зафиксированный населенный пункт. Из экспедиции, где я не просто хозяйственный руководитель, а царь, бог и воинский начальник, да, и воинский в том числе: учет военнообязанных возложен на мой отдел кадров. Где мне приходится думать и заботиться решительно обо всем: о снабжении, о выполнении плана, доставке мяса и молока, о женитьбе и крестинах, о строительстве домиков и о меню столовой, об улаживании семейных скандалов и лечении детишек — всего не перечесть... Что, если уйти... Не пора ли? Шестой десяток. Тем более что в главке Саня Краснов — фронтовой друг — давно предлагал мне должность заместителя главного геолога и даже провентилировал предварительно вопрос в ЦК республики.

Я никому не говорил о предложении Сани Краснова, если же сказал бы, то наверняка услышал бы ответ: чудак, коль откажешься.

А почему бы и отказываться? На кой пес мне сдался этот Мушук и это дермовое золото, из которого при коммунизме будут строить, как говорил Ленин, общественные сортиры. Ну, Ленин выразился помягче. Смысл тот.

И сдалась мне, в самом деле, окаянная эта жизнь — девятнадцать лет, как одна копеечка, в поле; исключить время отпусков — получится семнадцать с половиной чистыми. Шесть тысяч четыреста дней. Здоровенный кусина. Да и вся жизнь была не сладкой плюшкой: ФЗУ, завод, рабфак и вечерний институт, четыре года войны после института сразу — полевая, так сказать, практика. Демобилизовался — и сюда. Тогда тоже звали чудаком: майор, в орденах, была нужда переться в пустыню, да еще рядовым геологом, и квартира в городе у родителей Валентины, и работу в главке предлагали, и Валерке исполнился год — куда с таким в пески...

Штаны просиживать не захотел. Геолог в конторе — что моряк на суше, артист в зрительном зале... А пошел рядовым — тоже правильно, важно не зарываться, не взваливать больше, чем потянешь. Надо поднабраться полевого опыта, настукать полевого стажа, померить пустыню своими ногами, поколотить породу своим молотком, покамералить в дощатых халупах, а после и двигаться выше. Дело не в лишней скромности. Трезвый учет обстоятельств и возможностей, только и всего.

Решись я сейчас на перевод в главк, — вот обрадуется Валентина...

Еще бы! Супруга заместителя главного геолога. Не преминет вспомнить, что раньше главк числился министерством, и, если мерить на старый аршин, я получаюсь что-то вроде заместителя заместителя министра. «Зам зама». Отдельная трехкомнатная квартира. Ложа в театре. Талоны на такси. Персональная надбавка к окладу. И — Валерка под непосредственным наблюдением. «Визуальным», как любит выражаться Темка Залужный.

Никуда я не поеду, все это сущая ерунда. Как работал я в экспедиции, так и буду работать, пока болезни не сшибут с ног. Ходить в замах — не по мне. Сидеть в конторах — тем более. А что касается Валентины — она давно смирилась со своим положением и не заикается ни о чем. Валентину меньше всего волнуют мои заботы и мои радости. То есть нет, волнуют, конечно — с точки зрения практической: если у меня плохое настроение, то и в доме невесело. Могу придраться по какому-нибудь пустяку. Сорвать злость. Кому ж это понравится. Ну конечно, Валентину интересует выполнение плана экспедицией — так сказать, в разрезе бытовом: получу я премию или нет. За ней водится и своего рода тщеславие: всегда беспокоится, что говорят обо мне люди. Если говорят плохо — Валентине это неприятно, ведь речь идет про ее мужа. Вдобавок она привыкла ко мне, — так привыкают к дому, к мебели, к собаке, черт подери. Отлучаюсь дня на три — ей пусто без меня, знаю. Возвращаюсь — все становится на место, заполняется пустота, будто привезли отданный в ремонт диван или шкаф. Такие вот дела, Перелыгин.

А мне иногда хочется — по-мальчишески хочется, — чтобы Валентина встретила меня у порога и поцеловала, — скажем, в лоб, на худой конец. Спросила не безразлично: как дела? Спросила бы иначе — уж не знаю, о чем и как... Женщины должны сами догадываться и уметь спрашивать так, чтобы захотелось рассказать не только про факты, но и про то, что лежит за фактами. И похвалила бы, коли я заслужил. Ругать, между прочим, ругают меня и без участия Валентины. А человеку надобно иногда, чтобы о нем сказали хорошее. Сказал кто-то близкий...

Это уже — лирика. И мальчишество. Трудно ждать от женщины после двадцати лет семейной жизни каких-то перемен. Что не сладилось вначале, того не поправишь, и надо мириться и молчать, не осложнять существование наивным выяснением отношений. Только вот бывает мне трудно иногда жить молча. Есть ведь такое, чем не поделишься с друзьями-приятелями, да и не очень-то полагается мне откровенничать здесь, поскольку все окружающие — мои подчиненные...

Второй час ночи. Валентина спит на диване — все чаще и чаще ложимся мы в разных комнатах. Но сегодня Валентине следовало бы не оставлять меня одного. Я ведь сам не позову. Должна была догадаться. Гораздо чаще, нежели предполагают женщины, требуются нам, мужикам, их присутствие, их тепло и близость.

Второй час. Вторая пачка сигарет распечатана. О Локтионове передумано все, что можно было передумать. О своей жизни — тоже. И все-таки осталось что-то беспокоящее меня, недодуманное, недосказанное.

Тлеет сигаретка, и слышно, как за окном вздыхает Иннокентий Павлович, доброе и преданное существо. Как человек — все понимает, говорить не может лишь. Пойти потолковать хоть с ним, что ли? Иногда помогает. Все-таки — живая душа.

И тут я вспоминаю: Темка!

Кадровый я склеротик. Забыл, начисто забыл. Однако склероз ни при чем. Не случись беды с Локтионовым, я, конечно, поздравил бы Темку с рождением дочки. А сейчас — не поздравил. И не поговорил с ним вчера — на всех находится время и на все, а вот близкому оно достается в последнюю очередь.

Я одеваюсь, торопясь, будто на вокзал. Не хочется, чтобы Валентина проснулась... Вылезаю в окошко, благо никто не увидит меня: все давно спят, и ночь темная.

Окошко у Темки светится. Заглядываю. Лежит. Вроде читает. Вхожу. Резервную бутылку я прихватил с собой.


Загрузка...