Ивашнев. Над пустыней рассвет


Ночь спускается мгновенно, и сразу становится прохладно, после дневного зноя испытываешь облегчение и радость.

Дверь открыта, лежим в темноте, невысоко плавает огонек сигареты. Лева и курит и говорит почти непрестанно, я его не перебиваю — пусть человек выговорится. Только изредка вставляю реплики.

— Не укладывается у меня в голове многое, — рассказывает Грибанов. — Среднее образование. На почте работала сколько времени. Уж к чему другому, а к газетам привыкнуть могла. Не читает. Вот нисколечко ей не интересно. Я уж про «Литературку» не толкую, ну хоть бы местную газету читала, как-никак про ее город там пишут. Ну, бывает, возьмет иногда, перевернет страницы, пробежит заголовки... А о стихах и поминать нечего. Никакого ей дела нет до стихов, ни до моих, ни до чужих.

Сырой в ночи голос Грибанова звучит приглушенно.

В общем, то, что произошло у них, достаточно известно, сколько таких случаев приходилось видеть мне... Разные люди, разные интересы, наклонности. Каждый по-своему и не плох, и худого друг другу не делают, а вот не ладится жизнь, не ладится — и все тут. Не умеют найти необходимые точки соприкосновения и не умеют уступить один другому, поправить, подсказать вовремя...

— Трудно в человеке разобраться, — говорит Грибанов. Вот, знаете, тут на шахте парень один работает, Пашка Тимофеев, проходчик. Его с первых дней в бригаде невзлюбили. Прямо диковатый какой-то: выпить никогда не выпьет, в кино — раз в год по обещанию, курить не курит, деньги прячет в сундучок — такой, знаете, деревянный и с висячим замком. Норовит левый заработок подшибить. Словом, куркуль куркулем. Его и так пробовали расшевелить, и этак, и в компанию зазывали — отказывается: ясное дело, после ведь самому придется угощать. И на собраниях критиковали. Через профсоюз пытались к общественной жизни притянуть — ни в какую. Наконец махнули рукой: ну, и черт с тобой, живи, как знаешь, нам вреда нет, самому же тошно станет. А после узнали: у него вдовая сестра умерла, и он ее пятерых ребятишек растит и еще бабку старенькую кормит, которая за пацанами присматривает. Вот вам и куркуль...

— Может, и я чего-то не разглядел в своей Вере, — говорит Грибанов, закуривая. — Или она во мне. Как думаете?

— Наверное, — говорю я. — В каждом человеке, будто в хорошей книге, есть прямой текст и есть подтекст, и не всякому дано этот подтекст увидеть и понять...

— Да, — говорит Грибанов. — Я ведь понимаю... Это про кого я читал, кажется, про Микеланджело или Родена? Будто бы он так объяснял свое мастерство: беру глыбу мрамора и удаляю все лишнее. Наверное, и с человеком так надо: взять и удалить все лишнее в нем, наносное, и тогда увидишь его суть, правда?

Я соглашаюсь.

— Только я — не Роден, — говорит Лева, и вздыхает, и добавляет неожиданно: — А меня вот Файка Никельшпоре любит, кажется, по-настоящему. Чудачка она. Замуж не вышла — знаете, почему? У родителей собственный дом из шести комнат. И Файка этого стыдится. И боялась своему жениху признаться: вдруг презирать станет? Ни разу к себе не звала и расписываться не соглашалась. Так ему голову крутила, крутила, пока на другой не женился. Как думаете, хорошая она девка, Файка наша?

Он ждет похвалы: каждому ведь приятно знать, что человек, любящий тебя, — хороший человек...

— Все равно приедет Вера, — заключает Грибанов решительно.

— И тогда многое будет зависеть от вас, — говорю я. — Ручаюсь: ссориться вам не хотелось, и вы обо многом, что было вам неприятно в жене, помалкивали, так ведь?

— Так, — подтверждает он,

— Ну, вот. А настоящая дружба — не в том, чтобы помалкивать о недостатках, это уж прописная истина...

— Закуривайте, — говорит Грибанов и протягивает пачку, я беру на ощупь, теперь два огонька плавают в домике, низко над полом — лежим на сетках, положенных на стопки ломаных кирпичей.

— Можно, я вам стихи почитаю? — спрашивает Лев. — Свои. Плохие, наверно. Вы не смейтесь, ладно? Никогда писателю своих стихов не читал...

Стихи действительно плохие, но забавные.

— Забавно, — говорю я.

— Это что! — Грибанов оживляется. — А вот в прошлом году мы отчет писали. Знаете, нам квартальный отчет полагается представлять. По определенной форме, там четыре раздела, ну, и есть схема отчета. В тресте потом пишут рецензию, оценивают: если на «пять» — премия, двухмесячный оклад, если четверка — одну получку добавляют, за тройку — ни шиша. В общем, скучно было что-то, вот мы и решили стихами отчет накатать. Все честь по чести — титульный лист, оглавление, автореферат и прочее.

Грибанов засмеялся.

— И что думаете? Рецензию получили — в стихах. Нашелся у них такой кандидат наук. Сочинил. Ничего. Получилось тоже. Хотите, завтра дадим почитать?

Мы говорили еще долго, несколько раз собирались «докурить последнюю» и спать, и все время вспоминалось еще что-то важное, пока Грибанова наконец не сморило и он задремал, не докончив фразы. А я понял, что уже не усну...

Я лежал, курил и смотрел, начинается рассвет — в домике было по-прежнему темно.

Рассвет напоминал процесс проявления фотографической пленки.

Сначала на черном кадре появилось смутно белеющее пятно, его очертания становились отчетливее, пока не стало понятно: это висит на веревке рубаха. Затем рядом с нею обозначились брюки. Последовательно из тьмы возникали: перевернутая вагонетка, похожая на футляр швейной машинки; железная койка; ведро; прибитый к углу столовой рукомойник; складной брезентовый стул. Последним обнаружился свернувшийся в клубок пес Мушук, с ним я познакомился вчера.

Стало видно теперь — небо над хребтом холодное и редкое, другого определения ему я не нашел.

Далеко вскрикнули петухи — один, потом второй и третий, им ответили гудки проснувшихся машин, и как оглашенный заорал где-то вдруг магнитофон.

Небо еще оставалось нашпигованным огромными зеленоватыми звездами, еще оставалась в небе луна, постепенно менявшая цвет — из красной она сделалась оранжевой, желтой, почти белой, наконец зеленоватой, будто прозрачной. Петухи покричали, утихомирились, машины умолкли тоже — и стало тихо-тихо.

И где-то вдали — очень далеко, словно бы нигде — родился странный, таинственный звук. Он был протяжный и неясный, словно это вздохнули, просыпаясь, горы, он возник и пролетел над поселком, как легонький ветер, и растворился, перестал существовать, а где-то за гребнем, острым и плоским, наметился восход.

Я тихо, чтобы не разбудить Леву, принялся одеваться. Но Грибанов услышал, сказал:

— Можно, я с вами? Вы решили ведь посмотреть рассвет в горах, правда?

Он дал мне сапоги: мои кожаные подошвы скользят, а эта обувка — на резине. И дал куртку-спецовку, и сам надел такую же. Он свистнул Мушука, и мы отправились втроем.

Еще спал поселок, и спала пустыня, спали домики, землянки, юрты, мы шагали неторопливо. Длинным, пологим, в мелких камушках скатом началось наше восхождение, скат делался круче, камни — крупнее, приходилось цепляться за них руками. Впрочем, хватался один я. Грибанов шел, будто по ровному асфальту, а Мушук почти полз, припадая на живот, он лез и скулил от страха, он скулил и лез — вернуться не позволяло самолюбие.

Выбрались на гребень, подъем был невелик — двести метров, сказал Грибанов, но сердце у меня колотилось. Наверху присели отдохнуть.

Одинокий жук полз, озабоченный чем-то своим, ему не было дела до нас и наших тревог и волнений, до городов, пустынь, золота, его беспокоили только собственные дела.

Я читал где-то: для таких вот существ доза радиации в пять, шесть тысяч рентген — чепуха, плевое дело, а для человека смертельны уже сто рентген. Нежное создание — человек. А может быть, именно потому он и человек — тонкий, ранимый, чуткий?

Было тихо и пустынно, только прилетела еще птица в черно-белом наряде, похожая на монахиню, посмотрела бесстрашно, посидела неподалеку, полетела дальше.

Пустыня выглядела похожей на карту, на свое изображение — даже, казалось, горизонтали были прочерчены, выведены рейсфедером, и то немногое, что видел я, скорее походило на условные топографические знаки, чем на реальные предметы. Да и поселок был, как игрушечный, на командирском ящике с песком для тактических занятий — аккуратные отсюда строеньица, чистые издалека улочки. Все казалось свежим, беленьким, аккуратным, особенно второй, новый поселок, сооружаемый не кое-как, а по генеральному плану.

— Тропку видите? — сказал Грибанов. — Вон, от старого поселка в новый. Называется — Ленкина тропа. Рассказать? Бульдозерист один влюбился. И чтобы на свидание в тот поселок удобнее бегать, взял и по степи эту самую тропку бульдозером проложил. За ночь. И сказал этой самой Ленке: дарю тебе тропку. А Ленка через месяца два, что ли, в другого влюбилась и ему тропку подарила...

Я плохо слушал Грибанова. Я стоял и смотрел вперед, туда, где простиралась пустыня. Набитая золотом пустыня.

Здесь — буквально! — ходят по золоту, куски кварца с прожилками его валяются на месторождении. Порода богатейшего содержания.

У старателей в ходу подчеркнуто-пренебрежительное: золотишко. Здесь я такого не слыхал. И не встретил ни преувеличенно-сладостного уважения к золоту, ни жадного трепета перед ним. Все обыденно. Ходят себе запросто по золоту, и никаких. Они — геологи, не старатели. Для них золото — семьдесят девятый элемент. Одно из многих ископаемых. Важно его найти. Прежде всего важна цель. А о том, что цель эта — золото, не очень-то помнят. И это замечательно. Когда-нибудь — не так уж далеко, наверное, такое время — к золоту и все будут относиться, как к железу, к меди, к углю — только металл, только минерал, только полезное ископаемое, не более того...

Я говорю об этом Грибанову, и тот соглашается, и снова молчим.

Думаю о том, что внешние, бытовые трудности воспринимаются людьми различно, в зависимости не только от его характера, но и от интеллекта, от среды, в которой человек живет. Ребятам-литологам, видимо, не легче, нежели Сазонкину, например. Но они молоды, веселы, интеллигентны, они умеют скрашивать все шуткой и не мусолить без конца бытовые трудности, неурядицы. Великое дело — интеллект! — думаю я сейчас.

Живут. Работают. И единственный человек, от которого я услышал здесь слово романтика, была комендант общежития тетя Саша. Остальные о романтике помалкивают. Что ж это? Боязнь высоких слов? Боязнь тратить их понапрасну? Стереть частым употреблением? Душевная деликатность и нежелание выставить напоказ самое сокровенное в себе? Наверное, и то, и другое, и третье...

Вот я сплю на коечной сетке с деревенским ватным одеялом, жил в общежитии, где шесть кроватей, где по ночам приходят и на рассвете уходят, громко топая сапогами, люди, где не успевают для каждого поменять простыни, да никто и не обращает на это внимания. Я пишу на неструганном столе в свою записную тетрадку. Я курю «гвоздики». Ем из алюминиевой миски, без вилки, без ножа. Помылся под холодным «душем» из бочки — много ли человеку для счастья надо — ведро воды! Я чуточку балуюсь этим, немного умиляюсь собой, наверное: поехал по доброй воле, никто не тащил, никто не заставлял жить вот так. А для здешних всех — это ведь нормальная, обычная жизнь. Гораздо лучшая, чем «в поле», в палатках...

Я побуду с ними еще не один день, я постараюсь узнать и запомнить их — безымянных, чьи обыкновенные имена даже не останутся на картах, «выхоженных» ими, не будут высечены на гранитных досках и подножиях обелисков. Они о том и не пекутся. Они работают, вот и все. Работают, как всюду. Как я работаю, тоже ведь не помышляя о бессмертии.

А может, и помышляю. Но ведь литературе, коли считать с начала книгопечатания, около пяти веков. Ничтожно малый в истории срок. А сколько за это время написано книг... Миллионы! Многие ли остались, вошли в память людскую? Тысячи. А то и сотни, быть может. Ну, и что... Надо работать. Надо искать. И не думать, что ищешь золото. Важно искать элемент. Лишь бы он был полезен и нужен...

О чем-то своем думает Грибанов. Он признался, что сочиняет сценарий. О геологах. Он спрашивает вдруг:

— Николай Григорьевич, а как вы считаете: что главное для писателя?

— Наверное, то же, что для всякого человека, — говорю я. — Чтоб он был честен и — добр...

Встает солнце. Оно катится по соседнему, изгибом к нам, хребту, катится, как раскаленное колесо, катится, катится вверх, упрямое и веселое.

Стоим и смотрим на пустыню, раскинутую вдали.

— Лет через пять приезжайте, — говорит Грибанов. — Город будет какой! А мы будем, наверное, где-то далеко. Полевать, площади захаживать, камералить, пласты выкручивать, планшеты сбивать. А здесь будет город. Рудник. Театр. Телевизоры...

Он говорит, не завидуя.

Переливается вдали воздух, прозрачный-прозрачный, как родниковая вода. И видно окрест километров на семьдесят, наверное. И карабкается солнце по склону хребта. И оживает внизу поселок.

— Пошли, — говорит Грибанов. — Порубаем — и картить. Пошли, Мушук, — зовет он.

И пес обрадованно бежит впереди, повиливая хвостом.


Пустыня — Калининград


Весна — зима 1964,

декабрь 1965 года




Загрузка...