День тянется бездарно, ему нет конца. Письмо не ладится, идти к девчатам в камералку неохота. Зря не поехал в поле. Теперь уже поздно, скоро все вернутся.
Ищу для себя отдушины: извлекаю обшарпанный, без ручки чемодан. Главная ценность литологической партии, принадлежащая троим: Грибанову, Залужному и мне. Геологам новейшей формации, как язвит Нера. Сочетающим в себе противоположные, по заверениям некоторых ретивых читателей «Комсомольской правды», стихии — «физику» и поэзию.
Я напечатался однажды в республиканской газете и посылал стихи в журнал, отличившийся последнее время тем, что семизначную цифру собственного тиража он обозначил жирным шрифтом, напоказ. Из семизначного журнала ответили так, что понять было трудно: то ли похвалили, то ли облаяли. Залужный к славе не стремится, творит ради собственного удовольствия. Левка Грибанов мечется между поэзией, прозой и кинематографией, сочиняет сценарий под свежим заглавием «Пустыня покоряется отважным» и намеревается послать его самому Чухраю — должно быть, потому, что Чухрай ставил «Сорок первый», где, как известно, действие происходит в песках... Но и стихи Левка не забывает.
Готовые произведения отстукиваются на задрипанной машинке, оглашаются, обсуждаются, складируются в чемодан. Время от времени содержимое чемодана вытряхиваем на стол, перечитываем заново, рвем, спорим... Случается — ругаемся. Даже ссоримся. Быстро миримся.
Тащу наугад, искушая судьбу. Мне везет: стихи попадаются веселые.
Стройна, как дайка диорита,
Нежна, как чистый азурит,
Сияньем солнечным залита —
Взглянула ты, и я убит.
Взглянула будто бы украдкой,
Как видно, не желая зла...
Разломом первого порядка
Ты жизнь мою пересекла.
В дыму безрадостных мечтаний
Я осознал простейший факт:
Там нет согласных залеганий,
Где тектонический контакт.
Тоже продукция Темки в холостяцкую пору. Посвящалось Энергии Денежко. Стихи, разумеется, с некоторыми преувеличениями относительно стройности, солнечного сияния. Но эта сторона дела не вызвала у Нерки, понятно, возражений. Она возмущалась по другому поводу: «Как можно писать такую ерунду, вы только послушайте — «разломом первого порядка ты жизнь мою пересекла...» Серьезные люди, а такое несут». При всейНеркиной ядовитости господь бог, распределяя дарования, зловредно лишил Нерку чувства юмора, это как-то сразу не обнаружилось, а после стихов Залужный мигом излечился от любви, услыхав таковы слова...
Не убирая чемодана, валюсь опять на койку.
Со мною обстоит не очень сложно.
Еще на первом курсе — после практики — я узнал: геология не похожа на то примитивное лакировочное изображение, какое чаще всего встречается в книгах, в кинофильмах, в легоньких песенках. Никакого изысканно-романтического антуража. Геология — не сплошные открытия и подвиги, не звон гитары у ночного, из аккуратных, заранее приготовленных плашек, елочного костра. Геология — совсем другое, я понял, и не то чтобы смирился с крушением наивно-романтических иллюзий, а просто заставил себя воспринимать жизнь такой, какая она есть. Я знал твердо уже в студенческие времена: вся моя жизнь пройдет в неустроенных полевых домиках и палатках, на жаре и в клубах песка, в пронзительных дождях и на горных осыпях, в бесконечном, утомительно-однообразном захаживании площадей. Я буду таскать каменные рюкзаки, я буду непрерывно вожделеть глоток холодной, ключевой, а не противно-тепловатой, не утоляющей жажды воды...
Не стану рисоваться и утверждать, будто всяческие достижения городской цивилизации безразличны для меня. Еще не встречал тех, кому голые доски мягче дивана, черный хлеб вкуснее пирожного, сбитые кирзовые сапоги легче босоножек. Таких нет. Разве что у Вересаева описан некий Сергей Сергеич, кажется, — не отличавший сахар от соли, холод от жары. Но то — патология, исключительное явление. Нормальной же личности не мешают удобства, и я не стал бы отказываться от них. Но я не собираюсь при том выдвигать житейские блага на передний план и рвать на себе волосы, лишаясь таковых. Вот в чем суть.
Все так. Все правильно.
Я смотрю на стенку землянки, на спортивные штаны, брошенные возле кровати, на пахнущую потом рубашку и тотчас ощущаю, как нестерпимо хочется облачиться в хороший костюм, пройтись по вечернему парку, пить коньяк в шашлычной, обнимать Майку и целоваться с нею где-то за деревьями, слышать далекую музыку...
И вообще...
И вообще — мне двадцать шесть лет. В этом возрасте успевают обзавестись детьми, квартирами, легковыми автомашинами, телевизорами, тещами, библиотеками, лысинами, привычками, хрустальными пепельницами, коллекционными коньяками. А у меня — выходной костюм, распяленный на плечиках в комнате двоюродной тетки, чемодан стихов — только на одну треть моих, — две простыни, пишущая машинка, несколько десятков книг, казенные складные стулья и стол. Вот и все имущество.
И еше у меня — Майка. Не имущество — человек. Родной. Любимый. Городское нежное существо. С городской, такой нелепой в пустыне, профессией — инженер зеленого хозяйства. Ботаник. Цветовод. Чем заниматься ей тут: скрещивать верблюжью колючку с тюльпанами? Поливать единственное в поселке деревцо? Мыть посуду в подручных тети Лиды? Валяться на сетке, поставленной на кирпичи, изучать потолок? Оставаться в городе и встречаться раз в год по месяцу? «Я по радию влюбился; я по радио женился, и по радио у нас Октябрина родилась...» Была такая частушка в тридцатые годы, в лихом настроении ее исполняет двоюродная тетка.
Да, но вот живут Алиевы — даже с Гаврилкой. Наглядный пример.
Неудачный пример. Римма — тоже геолог, как и Рустам. Когда Рустама переводили сюда, они уже были женаты и Гаврилка уже был. И Римма — жадная, она гонится за полевой надбавкой, она собирает деньги на барахло: здесь копить куда проще, нежели в городе. И еще — у Рустама безвыходное было положение. Помню, как он рассказывал однажды, подвыпив:
«Вызвали в отдел кадров треста: пойдешь начальником литологов Мушука. Поступай, как подсказывает совесть. Оказалось — моя совесть существует отдельно от меня, как нос гоголевского асессора Ковалева. Она была одета в клетчатый пиджачок и не слишком отглаженные брюки. Ее звали начальником отдела кадров. Она сказала: можешь отбрыкаться, но тогда... не советуем...»
Может быть, так и было.
И все-таки Рустам, по-моему, что-то врет. Вполне мог удрать отсюда, когда наш отряд преобразовали в партию, подчинили непосредственно Перелыгину — «в интересах более тесной связи науки с производством». Раньше мы подчинялись тресту, а здесь жили — государство в государстве, как Ватикан. И Алиев был вроде папы Римского, независимый католик. У Рустама не хватило организаторских способностей — так сказал Дип, предлагая ему освободиться от высокого поста. И в этом случае Рустам получал в руки все козыри: не устраиваю вас — будьте здоровы, подписывайте «бегунок», выделяйте машину для перевозки имущества... Мог Рустам так сказать? Вполне. А вот не сказал. Кто знает — почему?
Ну, а я? Подал заявление об увольнении — две недели подожди, а потом, есть приказ, нет приказа, собирай манатки, дуй, куда глаза глядят. Буду ходить с Майкой по вечернему парку, пить коньяк, слушать оперу, пробираться на цыпочках с Майкой в ее комнату через темную столовую, мимо родительской спальни, мы зарегистрируемся, будем запираться в нашей комнате и любить друг друга. И прогуливаться с двумя колясочками — положительные, солидные, интеллигентные люди. Почему я иронизирую — разве что-то зазорное есть в том, что люди живут не в берлогах, а в цивилизованных квартирах, целуются на широких диванах, воспитывают детей? Разве все, кто живет в городах, — существа низшего сорта? В стране — пятьдесят процентов городского населения. Что ж, выходит — все они трусы и подонки?
Нет. Но те, кто драпают‚ — уж точно слизняки.
А почему? Существует же в конце концов право уволиться по собственному желанию. Свободно выбирать профессию, свободно поступать на работу, свободно уходить с нее, когда надоело или переменились обстоятельства. Почему выбор любой работы — естественное явление, а расставание с ней — акт, заслуживающий осуждения?
Брось, Марк. Не виляй. Отлично понимаешь, почему.
Ну, ладно, Понимаю. Ну, допустим, общественность меня осудит: спасовал перед трудностями, сбежал, дезертировал. Плевать на эту общественность, никогда не увижу ее в лицо, простившись с Мушуком. Займу кресло в тресте. Нет, в трест меня, должно быть, не возьмут. И ладно. Пойду ассистентом на университетскую кафедру. Стану сочинять диссертацию. Между прочим, я накопил изрядно материала, получится наверняка. О крупнейшем в стране месторождении золота. Нетронутая диссертационная целина. И не обязательно становиться заплесневелым ученым грибом, пережевывать лекции столетней давности. Можно всякое лето отправляться в поле, вести исследовательскую работу, приносить людям пользу куда как большую, чем сейчас, — разве не так?
Ни один подлец, готовясь совершить подлость, не отваживался назвать ее подлостью,
Трус никогда не согласится посчитать себя таковым.
Азбучные истины.
Прописи.
К черту прописи.
Но если прописи — к черту, то почему бы не отправить по тому же адресу истины другого свойства, те, какими пичкали родителей, да и нас — в школе?
Всякие разговоры о долге. О священных обязанностях. О моральном облике советского специалиста.
Будто советский специалист — не человек, с его слабостями, потребностями, стремлениями.
Будто священные обязанности — односторонни, лишь я должен что-то государству, обществу, людям, а они вовсе ничем не обязаны мне, частице этого вот общества.
Точно аскетизм — высшая из добродетелей.
Встаю с постели. Вытаскиваю из машинки начатое письмо. «Майе Первой от Марка-пустынника нижайший поклон...» Не хочу. Не хочу бить нижайшие поклоны. Не хочу общаться с невестой через посредство Каракудукской конторы связи. Не хочу, чтобы мною помыкали всякие батыевы — настукали приказ, облизали пакет розовым язычком — нате-вам, пожалуйста, радуйтесь, митингуйте. Не хочу. Не хо-чу.
Закладываю в машинку листок бумаги. Мгновенно думаю. Зло барабаню по клавишам.
«НАЧАЛЬНИКУ ГЕОЛОГО-РАЗВЕДОЧНОЙ
ЭКСПЕДИЦИИ «МУШУК» товаришу ПЕРЕЛЫГИНУ Д. И.
от начальника структурно-литологической партии
ДЫМЕНТА Марка Владимировича
ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу освободить меня от должностных обязанностей, а также от работы в экспедиции по собственному желанию.
29 августа 1964 года». М. ДЫМЕНТ
Отпечатано красиво, я даже подсчитывал количество букв и старался симметрично, с одинаковыми отступами, расположить слова.
Бумага лежит передо мной. Я рассматриваю ее, и она кажется мне знакомой и в то же время какой-то нереальной, будто не я, а кто-то другой написал эти слова, и вообще я чувствую себя так, словно Марк Владимирович Дымент, начальник структурно-литологической партии, — это не я, а некто другой, чужой, посторонний.
Я привычно — как печатаем стихи — заложил три, под копирку, экземпляра. Пусть будет столько. Один я отдам Перелыгину. Второй оставлю себе — на память. Третий пошлю жене. Она обрадуется, и престарелые родители обрадуются, Майкин папа устроит меня в университет, ассистентом кафедры, ему ничего не стоит. Предок со всей республиканской верхушкой на короткую ногу...
Господи, что ты городишь, Марк!
А что я, собственно, горожу?
Ничего такого не городит он.
Мы все бываем от злости несправедливы, это верно. Однако в каждой несправедливости заключено и обоснованное что-то... Не так ли?
Три экземпляра, раскинутые веером, лежат на столе. «Прошу... по собственному желанию». Да, по собственному желанию. По. Собственному. Желанию. По моему собственному желанию. Могу я иметь желания? Собственные? Я человек, а не пешка!
В дверь стучат, слышу голос Романцова:
— Можно?
Опять! Он, наверно, составил тезисы, набросал конспект. Сейчас примется агитировать казенными, содранными из передовиц словами. Обязанность специалиста. Долг советского гражданина. Требования морального кодекса... Не написано в моральном кодексе, чтобы человек всю жизнь торчал в окаянной пустыне и любил невесту через посредничество конторы связи. Ну, хорошо. Сейчас я отвечу на пропаганду и агитацию.
— Можно, — говорю я. — Милости прошу.
— Еще раз — здравствуй, — говорит Романцов, садится и тотчас тянет пачку моих сигарет. Жалко дефицитного курева и подмывает отобрать у Романцова пачку. И еще делается неловко сидеть в одних трусах перед Романцовым. Должно быть, потому, что вид мой не соответствует серьезности момента.
— Вот что, — говорит Романцов. — Я провентилировал вопрос в рабочкоме. Согласно существующему законодательству в случае изменений условий труда, не оговоренных предварительно работодателем, сотрудник имеет право на безусловное увольнение по собственному желанию.
Он говорит ровно и старательно, будто читает по бумажке, говорит обкатанными, чужими фразами. Я слушаю и вдруг понимаю: а ведь, наверное, он заявился из самых лучших побуждений и даже совершил поступок в некотором роде выдающийся: виданое ли дело, чтобы секретарь партийного бюро вроде бы чуть не уговаривал нас драпать, когда его прямая обязанность — удерживать от «аморалок», так он сам давеча выразился. И еще думаю: Романцов — педантично исполнительный, скрупулезно дотошный — по-своему честный человек. Он просто попал не на свое место, не туда, где мог бы развернуть способности, дарования, склонности. Для партийной работы, как я понимаю, Романцову не хватает взлета мысли, твердости воли, умения идти напролом, когда необходимо. И недостает подлинной любви к людям — требовательной, без скидок и поблажечек. Я прикидываю так, и соображаю: Романцов пришел после колебаний, он считает своей обязанностью быть справедливым и честным и хочет поступать со всей объективностью и прямотой. Ему не очень, должно быть, легко дается такая линия поведения. Становится жаль его, как ни странно. И оттого принимаюсь грубить.
— Иными словами, — говорю я, — каждый может катиться в данном случае на все четыре стороны.
— Верно, — говорит Романцов устало и твердо. — Немного резковато, но суть ухвачена.
— А если все мы покатимся? — уточняю я, злясь не то на Романцова, не то на себя.
— Так не бывает, — говорит Романцов. Он ищет аргумент и находит его, привычный и обкатанный. — В здоровом коллективе найдутся лишь единицы морально неустойчивых. Но положение такое: когда просятся по собственному желанию, административными мерами удерживать не велено. Ты разъясни ребятам, или, хочешь, я приду?
Никаких открытий Романцов не сделал. Понимаю: говорит он по-своему от души, желая нам добра.
Романцов сидел и ждал, когда я переварю сообщение, он ждал признательности, благодарности за заботу и даже за некую самоотверженность.
Молчу. Романцов поднимается, стараясь быть неторопливым. Заталкивает в карман — машинально, разумеется, — пачку моих сигарет. Идет к двери.
— Сигареты отдайте, — говорю я. — Последние.
Ложусь. Мне паскудно. Хуже не придумать. Представляюсь себе омерзительным, жалким ничтожеством.
— Марик, — зовут в окошке. — Ты спишь?
— Сплю, — говорю я. — Продолжай движение. В камералку, например.
— Не хочу в камералку, — говорит Фая. — Марик, я хочу поговорить с тобой, можно?
— Нельзя, — говорю я. — Не при галстуке и в несвежем воротничке.
— Какой ужас, — говорит Фая. — Потрясение основ.
Она говорит уже с порога.
— Хоть бы штаны, что ли, надел, — говорит она. — Начальник партии беседует с подчиненной в одних трусах. Несолидно.
Начальник партии... Будто нарочно подчеркнуто.
— Переживу, — говорю я. — Слушай, Файка, ну чего ты объявилась?
— Спасибо, Марк Владимирович, — говорит Фая. — Конечно, присяду, благодарю вас.
— Дай закурить, — говорю я. — Сигареты кончаются. Сэкономлю одну, пользуясь твоим любезным визитом. И — давай короче.
Говорю, сознавая бесполезность предупреждения: Файка, если уж заведется, коротко говорить не умеет.
Файка не умеет курить: смешно круглит губы, фукает дымком. Но все равно таскает сигареты в кармане и угощает каждого, и сама пытается мусолить сигаретки, чтобы походить на матерую геологическую волчицу...
— Что у тебя? — спрашиваю. — Почему вернулась рано?
Понимаю, что напрасно трачу слова: должно быть, Файка уже пронюхала все.
— Марик, — говорит Файка, фукая дымком, — правда?
— Правда, — отвечаю я и на всякий случай требую уточнения. — А что именно?
— Марик, — говорит она, — ну я прошу, можно ж поговорить серьезно хоть раз в жизни. — Она тычет недокуренной сигареткой в консервную банку.
— Не швыряйся куревом, — говорю наставительно, чтобы выиграть время. — Раз в жизни, так и быть, — покорно соглашаюсь я. — Если ты имеешь в виду то, что знаю я, то правда.
— Дай закурить, — просит Фая.
— Интересно, — говорю я, — откуда берется в тебе вода на это самое... слезоизвержение? Пустыня как-никак, и температура сорок два по Цельсию, восемьдесят пять по Фаренгейту.
— Не надо, Марк, — просит Фая. — Если все правда, то это ужасно, а ты еще треплешься, неужели тебе настолько безразлично?
Вертит мой карандаш, потом берет перевернутый чистой стороной листок бумаги. Один из экземпляров моего заявления. Отнимаю, откладываю подальше.
— Абсолютно безразлично, — говорю я. — Больше того: всем прочим формам человеческого существования предпочитаю землянку в расцветающей пустыне у подножия горного хребта Мушук.
— Ты дурак или ты кто? — говорит Фая.
— Или кто, — говорю я. — Значит, так. Пресс-конференция у начальника партии закончена, техник-геолог Эф. Никельшпоре может приступить к исполнению служебных обязанностей.
— Марик, — говорит Фая, — мне неприятно говорить. Но я обдумала по дороге... Подаю заявление об увольнении. По собственному желанию. Говорю официально.
Глядит на меня почти со страхом. Знала бы, что я спрятал от нее сейчас.
— Заявление принято, отвечаю официально, — говорю я.
Я омерзителен себе.
— И добавляю уже неофициально, — говорю я, — прошу не заносить в протокол: катись с попутным ветром, роняя скупую слезу.
Я последний гад, уж точно. Но ведь я говорю не только Файке, а и себе...
— Марик, — спрашивает она, — ты считаешь меня дрянью, да?
Признать ее дрянью — значит обозвать дрянью и себя.
— Да, — говорю я. — Устраивает столь откровенный обмен мнениями?
Не могу ханжить. Того и гляди меня прорвет и я вопреки всякой логике покажу Файке свое заявление. Нет, не покажу. Я отнесу бумагу Дипу, смоюсь ночью, куда глядят глаза, вскочу на попутный порожняк, доберусь до Каракудука, бросив здесь книги, две простыни, рваные сапоги с телогрейкой. Прихвачу только машинку. И принадлежащие перу М. Дымента стихи.
— Думаешь, мне так уж весело? — вырывается у меня. — Думаешь, ребята обрадуются? — говорю со злостью. — Станут танцевать канкан среди безводной пустыни? Ты плохо знаешь их. Право же, не будут танцевать канкан. Даже вполне жизнерадостный и праведный Игорь Пак. И архисознательный Артемий Залужный. И страдающий от неудачной любви, но закаленный в солдатских буднях Лев Грибанов. Никто не будет отплясывать, исключая разве четвероногое по кличке Мушук.
Я выпаливаю тираду, чтобы не дать Файке высказаться дальше. И чтобы не выдать главного, своего.
— Можешь считать меня дрянью, — говорит Фая. — Твое право. Но у меня есть право, закон все равно на моей стороне, и я уйду ...
— Прямо Верховный суд, не экспедиция, — говорю я, тоскуя. — С утра только и слышу: закон, закон, право... А обязанности никто не поминает...
Так мог бы сказать Романцов.
— Закон действительно на твоей стороне, — говорю я. — Знаешь что, Файка, ты катись отсюда, иначе я могу забыть о золотом правиле рыцарей и отозваться о тебе весьма непочтительно.
— Это и я умею, кстати, — говорит вдруг Файка и смеется. — Хочешь, продемонстрирую?
— Валяй, — разрешаю я и радуюсь: вот, Файка перестала реветь, уже хохочет, значит, с нею обошлось нормально. А со мной? А с другими?
Дверь взвизгивает и ударяется в стенку, вместе с клубком пыли в землянку влетает Нера.
— Марк, — говорит она, — это правда?
— Это правда, — говорю я. — Все правда. Можешь писать заявление по собственному желанию, закон на твоей стороне и на стороне Файки, вообще на всеобщей стороне стоит этот закон. Прием жалоб и заявлений трудящихся в любое время сегодня и ежедневно. Подпись: начальник партии Дымент.
— Что — правда? Какое заявление? — переспрашивает Нера. — Ничего не пойму.
Глаза под толстыми стеклами у нее и в самом деле недоумевающие, соображаю: дал маху.
Все равно. Файка проболталась бы. Пусть уж лучше из первоисточника.
— Многолюдный митинг состоится вечером, — сообщаю я. — Пока провожу индивидуальную разъяснительную работу. Дело, значит, в следующем...
— Не может быть, — говорит Нера, выслушав, и перекидывает косу назад. Очки поблескивают потерянно.
— Тряпка для вытирания полов — у тети Лиды, — сообщаю я. — Лучше принеси заранее. Слезы ваши — уборка тоже ваша.
— Подумаешь, — говорит Нера. — Нашелся герой. Нашел чем пугать. Пустыня — как елка: зимой и летом одним цветом.
— Люблю доморощенные афоризмы на уровне детского сада, — говорю я. — Люблю. Свидетельствует о начитанности, а также об интеллектуальности. Последняя, как известно, — первейший признак современного молодого человека. Значит, не будешь писать заявление?
— Люблю форсистых мужиков, — говорит в тон Энергия Денежко. — Воображают себя мужественными, стойкими, готовыми преодолевать любые трудности.
Это уж вовсе — как ладонью по морде.
— Спасибо, — говорю я. — Митинг состоится вечером. Там и покритикуешь. Гуд бай, детки. Начальник партии будет готовиться к инструктивному докладу. О текущем моменте и наших задачах.
Девчата уходят, я слышу, как они смеются за окном. Кажется: они все поняли, смеются надо мной.
Одеваюсь. Ищу, куда бы засунуть лишние экземпляры заявления. Засовываю в первую попавшуюся книжку.
Достаю пластиковую папку. Вкладываю туда первый экземпляр.
Иду по улочке, стараясь, чтобы никто не видел меня.