Ивашнев. Знакомство с геологами продолжается


Когда на шахте стряслась беда, я потихоньку оттуда ушел. Понимал, что я лишний там.

Я не знал этого человека, видел только единственный раз, и все-таки скверно было на душе. И хотелось побыть немного в одиночестве.

Шел по дороге — втоптанному в самого себя песку. Посредине торчала воткнутая черенком лопата — должно быть, знак объезда. Пыль висела над колеей. Поодаль тянулась череда столбов, и на одном, словно жук на травинке, сидел монтер. А больше никого не было вокруг.

Сзади прогудело, я обернулся. Открытый «газик» притормозил, шофер крикнул:

— Давай подкину!

И, не дожидаясь ответа, зачастил:

— Пиво у вас на поселке есть? Водка? Вино?

На заднем сиденье я увидел ящик, термос и цинковую флягу из-под молока. Запасся любой тарой.

— Нет, — сказал я.

— А, черт, — ругнулся шофер. — За сто двадцать верст гнал понапрасну.

И моментально развернулся, помчался обратно.

Я свернул наугад и шел, перепрыгивая канавы. Стояла томительная, плотная жара. Медленно ползла вдоль канавы замшелая черепаха. На душе было плохо.

Я чуть было не придавил ногой лохматого пса. Он спал в ямочке, на боку, откинув морду и выпрямив сильные лапы. Пес приоткрыл глаз, посмотрел на меня лениво и опять задремал.

В канаве кто-то глухо постукивал молотком. Тень моя пересекла канаву, и снизу спросили:

— Пить хотите?

— Здравствуйте, — сказал я. — Хочу.

Так началось мое знакомство с еще одним представителем литологов — Львом Грибановым.

Через полчаса мне казалось, будто я знаю его не первый год. Бывают легкие такие люди, доверчивые на грани хорошей наивности, открытые и славные.

Здесь все рады свежему человеку и охотно разговаривают. Вполне закономерно и естественно. Грибанов и тут выделялся в этом смысле — особой словоохотливостью, впрочем, не утомительной.

Он высокий, в синем спортивном костюме и не подходящих к этому одеянию и к жаре сапогах — геологических, пояснил он. Сапоги вроде охотничьих — высокие, до колен, из добротной юфти. Подъем и верх голенищ схвачены ремешками — чтобы сапоги не ерзали, пояснил Грибанов.

Он красив — тонкое живое лицо. Грибанова украшают и очки в изящной оправе. Некоторым очки, что называется, идут.

Стою, опершись о стенку глубокой канавы, а Грибанов поигрывает молотком, отбивает кусок породы, смотрит мельком, кидает в сторону.

— Швыркштейн, — говорит небрежно и с долькою рисовки. — Пустая порода, — поясняет мне. — Еще говорят: собакит.

Забавно.

Грибанов поигрывает молотком. Получается ловко.

— Привыкли к молотку, — говорит он. — Даже в уборную, извините, с молотком ходишь. Спутник геолога.

Смеется первым.

— А у нашего Темки дочка родилась, — сообщает он. — Есть такой у нас Темка Залужный.

— Я с ним познакомился недавно, — говорю я.

— Приходите к нам, — говорит Грибанов. — Приходите, а? Знаете, где наш вольный город Дыментштадт? Сейчас объясню.

Чертит рукояткой по дну канавы.

И снова колотит. Образцы заворачивает в промасленную бумагу. Поясняет:

— Полагается в мешочки. Забыл. Пришлось раньше времени позавтракать, чтобы освободить бумагу. А вы есть не хотите?

Тотчас он спохватывается:

— А если бы и хотели. Ничего не осталось. Давайте перекурим.

Сидим на дне канавы, прячемся вроде от солнца. Но и внизу тень отсутствует начисто.

Грибанов слегка заикается. И то ли по этой причине, а может, от скрытой застенчивости — подбирает, как бы примеривает слова, прежде чем их произнести. Это не мешает ему, однако, говорить быстро.

— В детстве я думал: параллели, меридианы прочерчены по земле. Честное слово. Из деревни уходили километров за пятнадцать, все пытался меридиан отыскать. В болоте один раз чуть не утонул, — говорит Грибанов. — А здесь все равно бы не отыскать, песком бы меридиан занесло. Веселое местечко, правда?

И тотчас перескакивает на другую тему:

— Вот вы скажите: зачем у нас заграничные фильмы, ерундовые, покупают и показывают? Ну, вроде «Великолепной семерки»? Говорим, что в идеологии мирного сосуществования быть не может. А сами показываем такую чушь.

Объясняю. Грибанов возражает: .

— Нет, все равно это ни к чему. Поглядите, как пацаны после такого фильма в раж входят. Только и слышишь: бах-бах-бах... «А он ему, понял, как дал, как дал!». И взрослые ахают кое-кто: вот это, мол, жизнь...

Я согласен с Грибановым. И объяснение мое звучит, сам понимаю, неубедительно.

Разговариваем о том о сем. Грибанов спохватывается:

— Надоело вам, наверное?

Говорю, что нет. Должно быть, не слишком уверенно, поскольку Грибанов делается вдруг как-то неловко молчалив.

— Мне в Кара-сай надо, — говорит он, то ли извиняясь, то ли чтобы покинуть меня. — Со мной пойдете или дальше?

Наверно, я — в поселок. Жара доняла.

Сел на попутную и все-таки опоздал в столовую. На крыльце бушевали несколько человек, они ломились в дверь, и оттуда отвечали однотонно:

— Кончился обед, ничего не осталось. Ничего не осталось, кончился обед.

— А, чего там, — сказал кто-то и подналег плечом.

Толстая, как водится, повариха смеялась у порога, она и не подумала рассердиться на вторжение, и еда оказалась, а не пускали сразу только потому, что порядок есть порядок.

В гостинице я прилег, и мигом сморил сон — в комнате было сумеречно и прохладно, занавески, в общем, спасают от самого злого зноя. Спал я, кажется, долго, сквозь дрему слышал, как в комнату вошли, но лень было открыть глаза.

Окончательно проснувшись, я тоже не сразу встал. Двое вели тихий разговор:

— Сорок два ему было. Пожилой. Толковый был мужик.

Я понял: говорят о Локтионове.

— Да, — сказал другой. — А мне вот тридцать. Что в жизни сделал? Да ни хрена. Семилетку закончил. Курсы буровых мастеров. Мотаюсь из экспедиции в экспедицию, так и помру где-нибудь в пустыне. А вот Пушкина в тридцать лет вся Россия знала.

— Ну, хватил, — сказал второй. — То Пушкин. А ты помощник бурового мастера.

— Все равно, — ответил первый. — Охота сделать, знаешь, такое...

— Делай, кто мешает? — сказал собеседник.

— Ничего ты не понимаешь, Михаил, — серьезно сказал первый. — Тебе бы только деньгу зашибать.

— А чем плохо? Тебе денег, что ли, не надо?

— Скучно мне с тобой, Мишка, — сказал первый. — Спал бы уж лучше. И человека разговорами своими разбудим.

— Сам начинал, — сказал второй.

Первый не ответил.

Я полежал еще немного, чтобы не смущать их своим пробуждением. И думал о том, что ведь каждому — наверное, каждому, даже вот этому Мишке — свойственна, пусть неосознанная и невысказанная, жажда свершить большое, важное, такое, что дало бы ему ощущение своей необходимости. А разве и мне тоже не хочется когда-нибудь написать книгу, которая потрясла бы человеческие умы и души? Другой вопрос — надо быть трезвым, надо учитывать свои возможности. Между прочим, моих друзей почему-то нередко раздражает, когда я говорю о трезвом учете возможностей. Не пойму, чего злятся. Разве признание того неоспоримого факта, что ты не Чехов и не Толстой, чем-то зазорно, разве заключено в этом самоунижение? Никому в голову не взбредет вообразить, будто он способен прыгнуть вверх, скажем, на пять метров. А вот воображать себя нераскрытыми, а то и непризнанными гениями — на это наш брат литератор горазд...

Уже темнело, в комнате предметы сделались почти неразличимыми, я встал и, не зажигая лампочку, вышел на веранду, умылся, отправился ужинать. День проходил пусто, и настроение у меня было скверное.

В столовой только и разговору, что про гибель Локтионова. Я ловил обрывки фраз, и почти все ругали Сазонкина, и никто не помянул Перелыгина — видимо, Перелыгина и побаивались, и уважали по-настоящему, и никому не приходила мысль винить его.

На обратном пути заглянул в библиотеку, познакомился, попросил разрешения порыться на стеллажах. Библиотека оказалась немаленькая — тысяч на десять томов, но безалаберная, книги раскиданы кое-как, под руку лезли больно уж неподходящие для здешних мест издания: морской русско-голландский словарь, справочник монтажника, пособие для режиссера народного театра...

Гостиница снова встретила безлюдьем, я завалился на койку и решил почитать подольше, но тут вполз Сазонкин, вид у него был, как у нашкодившего кота: виноватый и нахальный одновременно.

— Обратно же, кто виноват? — сказал он без предисловий. Он сдвинул на затылок соломенную шляпу и сидел у стола, как вчера, и плел словеса. — Техника безопасности за все в ответе. На Сазонкине отоспятся. Эх, дело прошлое, дали бы мне в городе две тысячи по-старому — дня бы здесь не остался. Да еще вот с квартирой хана, в городе-то.

— Слушайте, Сазонкин, — сказал я, — а ведь у вас в городе отличная квартира, зачем врете?

Я сказал наобум — и угадал. Сазонкин посмотрел ошарашенно, даже снял шляпу. Глаза у него белесые, с реденькими, будто выщипанными ресницами.

— Ну, есть квартира, — сказал он. — Так то не моя, жены квартира.

— И нечего врать, — сказал я. — Все вы, Сазонкин, врете.

Я ушел на веранду. Мне было тоскливо. Сегодня умер человек...

Я спустился с крылечка. На плоском, неизвестно зачем оказавшемся здесь камне сидела женщина. Я разглядел ее — смутно, — когда глаза малость привыкли к темноте.

Темь, тишина и одиночество угнетали. Я спросил:

— Можно, я посижу с вами?

Женщина подвинулась, я опустился на теплый камень.

— Вы из Москвы, говорят, — сказала женщина. — Хорошо у вас там, наверное. Никогда не была. Девятый год мотаюсь по горам да пустыням.

Она сказала с привычной горечью, даже, пожалуй, не горечью, а с равнодушной печалью — самой трудной из всех человеческих болей. Я не стал перебивать, зная: если человек начал говорить о себе так, он обязательно выскажется до конца, только не надо мешать, торопить, подталкивать.

И в самом деле, женщина заговорила о себе — так, как умеют лишь русские бабы, — горестно и откровенно, словно бы даже о посторонней, а не о себе: двадцать восемь лет, вышла замуж девчонкой, уехали в пустыню, муж — прораб, не слыхали: Серго Каноян? Старше на двенадцать лет, мужик неплохой, только выпивает и ревнует лишку. Была дочка, умерла прошлый год. А работать муж не велит, ревнует и считает для себя зазорным, вроде бы он сам не в силах прокормить жену, люди станут смеяться над Серго Канояном, если жена пойдет работать, и еще в доме должен быть порядок, чтобы, когда муж пришел, обед в любое время, не для того женился, чтоб шляться по столовкам...

Она рассказала с привычной печалью, и я подумал: нет ничего бессмысленней, чем давать советы в семейных делах, да женщина, кажется, и не ждала от меня совета и сочувствия, только хотела выговориться... Она выговорилась. Замолкла. Прикуривая, будто ненароком я осветил ее лицо — самое обыкновенное бабье лицо: слегка припухлые веки, опущенные уголки мягкого рта, нос уточкой. Спичка догорела, и, словно притянутый огоньком, из тьмы вышел человек.

— В кино же обещал, — сказала женщина грустно и негромко. Гортанный, пахнущий перегаром голос ответил:

— Зачем обещал? Ничего не обещал. Кино рядом, пошла бы сама, ничего не обещал.

— Опять пьяный, — не то пожаловалась, не то просто лишь отметила женщина.

— Зачем пьяный, выпил сто пятьдесят, как положено, — сказал муж и похвастался мне: — На правый бок пью, чтобы на сердце не влияло.

Он протянул забелевшую в темноте руку, сказал увесисто:

— Серго Каноян.

— Хоть бы товарища писателя постыдился, — сказала жена.

— Писатель? — спросил Каноян. — Я с писателями друг. Сергей Смирнов — мой друг. Знаешь — Смирнов? Ты не знаешь, какой Смирнов? А знаешь, кто первый герой Брестской крепости? Матевосян Серго первый герой Брестской крепости. Тезка. И мой друг. А Сергей Смирнов тоже тезка. Значит, и мне Смирнов друг. Тоже Серго, понимаешь? Я его, правда, не видал ни разу. Все равно друг. И ты мне будешь друг. Пойдем выпьем.

— Поздно, — сказал я. — Спать. надо. В другой раз.

— Не хочешь, как хочешь, — сказал Каноян. — Можно в другой раз. Можно в этот раз. Как хочешь. Пойдем спать, — сказал он жене совсем другим тоном. — Спать пора, завтра вставать рано. Ты спишь целый день, а я вкалываю.

Жена ушла первой, а он задержался и сказал хвастливо:

— Хорошая жена. Русская жена — хорошая жена. Только спит много, а?

Я остался один и представил себе, как они поужинают лениво и привычно перебраниваясь, и лягут — отчего-то представилось, что непременно в жаркую пуховую перину, под ватное толстое одеяло, и в постели помирятся до утра. После опять станут лениво и привычно перебраниваться, потом Каноян уйдет по своим делам, а женщина останется в пустой комнате и будет медленно и лениво готовить обед, и вспоминать умершую дочку, и плакать привычными, тоже ленивыми слезами, сидеть на плоском камушке у крыльца и ждать мужа, и так у нее тянутся день за днем — ленивые, бессмысленные...

Мне стало что-то совсем уж печально, и я решил, что непременно поговорю насчет Люции — так ее зовут — в партбюро, и надо устроить ее на работу, как бы ни противился Каноян.

Хотелось пойти куда-то, я вспомнил, что Лев Грибанов звал на «крестины», но там собрались свои люди, притом все — молодежь, чего ради стану им мешать.

Лежала глухая и томительная ночь, огоньки в домах гасли, в клубе, как и вчера, кончилось кино, прошагали мимо, переговариваясь, несколько человек, кто-то попросил огонька и пошел своей дорогой, и снова стало тихо-тихо, лишь далеко, будто на другом конце планеты, брехала одинокая собака, за взгорком переливались огоньки месторождения. И еще где-то плакала женщина над телом того, кого еще утром звали Локтионовым, а теперь не зовут по имени, а говорят — покойный.

Надо было пойти лечь спать. Но сон будто заблудился во тьме и не спешил ко мне.


Загрузка...