Дымент. Какие они братья...


Иду и посвистываю: на душе у меня препаскудно.

Жаль, что камералка близко. Впрочем, тут все рядышком, в этом паршивом поселке. Чудак Перелыгин, играется, как дитё: издал высочайший указ переименовать Мушук в Светлый, а новый поселок звать Веселым. Стихийный последователь семантической философии. Словно вещь меняет качества, обретая иное название. От жары у людей усыхают или разжижаются мозги, давно доказано.

Стою у грязной камералки — землянки, набитой образцами. Трогаю замок. Тяну время.

У нас есть еще одна камералка — чистая: дощатые засыпные стенки, обитые изнутри картоном, красота, кто понимает. Понимали все, и все завидовали, а Нариман Атлуханов бесился и наводил дознание: где раздобыли прессованныйкартон? Так я ему и доложился. Где раздобыли, там уж больше нет.

В камералке столы впритык. Голая лампочка болтается посередке. Ящики с планшетами в углу. Полки с образцами вдоль стен. Раскоряченные на трех ногах мензулы. Кипрегели в чехлах. Щелявый пол, не мытый с начала девонского периода. Груды окурков у каждого стола, кроме Римминого. Воззвание: «Товарищ, соблюдай чистоту!!!» И второе, типографским способом: «Не забудь спустить воду!» График работ с апреля по середину октября включительно... Вот вам и включительно...

Небось уже собрались, ждут руководящих указаний. А что, если выдать новость с ходу? Вот будет! Станут расширять светлые очи, балдеть и плакаться. Штабелями полягут все до единого — и Залужный, и Грибанов, и супружеская пара, и Файка Никельшпоре, и сама Энергия Михайловна. Разве только Платошка промолчит по неразумию да Гаврилка. И еще — Пак. Он флегматик. Никогда не поймешь, что думает. Плохо, когда люди молчат и неизвестно что думают.

У чистой камералки снова помедлил. Меня подмывало. Но я приказал себе молчать о главном. Решил: буду выдержанным. Отделаюсь легким трёпом. Трепаться не хотелось. Однако следует протянуть до вечера, пораскинуть мозгами.

— Встать, смирно, — говорит Левка Грибанов, техник, и обвивает ногами подпорки табурета.

— Ну и как? — спрашивает Темка Залужный, старший геолог партии.

— Вольно, сам рядовой, — говорю Левке. — Да так уж вот, — отвечаю Темке.

— Что было? — это Игорь Пак.

— Как всегда. Усиленно доказывали друг другу, что земля вертится. В самом деле, вертится, подлая, — говорю я. — И еще Дип вразумлял: план — это закон, график работ — закон, его приказ — тоже закон. Прямо пленум Верховного суда, не планерка. Ну, чего торчите, в поле пора.

— Ждали ценнейших указаний, — сообщает Залужный. — Воодушевились, можно ехать.

— Умница, — поощряю я. — Не зря выдвинули старшим геологом.

Думаю с опозданием: этого как раз говорить и не следовало — при Алиеве. Рустам же не виноват. Просто характера не хватило. Хватит ли у меня характера? Поглядываю на Рустама: может, не слыхал? По лицу Алиева ничего не понять, сидит, поигрывает карандашом.

— Конечно, умница, — соглашается Темка. — Под твоим чутким руководством...

Снова звучит как намек. Ни к чему. Алиев сейчас обидится. И Римма тоже. Вот, уже надула губки.

— Жмите, геологи, — издаю директиву. — Вас ждут бескрайние просторы пустыни.

— На которые не ступала нога советского человека, — добавляет Грибанов и тянет планшет. — А у меня сегодня по личному плану — камералить.

— Всем в поле, — подчеркиваю я.

— Начальство разгневано, — говорит Левка полувопросительно. Дождаться разъяснений ему не удается. — Подчиняюсь грубой силе, — говорит Левка и еще ждет. Но я выдерживаю и не отменяю распоряжения.

— Между прочим, писатель приехал, — говорю я, чтобы разрядить атмосферу.

— Шолохов? — интересуется Рустам, наконец он подает голос, и я отчего-то радуюсь этому.

— Лев Толстой, — информирую я. — А может, кто другой. Не запомнил. Знаю, что классик.

— А, — говорит Темка Залужный. — Приехал познавать жизнь во всем ее многообразии.

— Вроде, — говорю я. — И еще — Дип осуществил со мной задушевную беседу.

— На предмет?— спрашивает Залужный, я прикусываю язык: чуть не болтнул. Темка спрашивает несколько настороженно. Выдала моя интонация, что ли?

Стараюсь быть беспечным, даю задний ход:

— Да так. Оскорблял бога и заодно меня. Как водится.

— Понятно, — говорит Игорь Пак. — Поехали.

— На любимую работу, — добавляет Залужный.

— Запасы остроумия исчерпаны? — спрашиваю я. — Брысь тогда по местам. Труба зовет: солдаты, в поход.

— А ты? — уныло спрашивает Грибанов, ему до смерти неохота сегодня в поле. Нет, пусть отправляется, иначе затеет душевные разговоры, а я хочу побыть один. Девчата не в счет, они будут камералить.

— Начальству не задают вопросов, юноша, — объясняю Грибанову. — Задавать вопросы — прерогатива самого начальства.

— Никогда в жизни я так быстро не умнел, — говорит Грибанов. — Все понятно. У Марка Дымента лирический запой, — поясняет он в пространство.

— Хватит, — говорю. — Словесные турниры по вечерам.

Разбирают, кому что положено. Платошка тащит мензулу, Алиев — кипрегель, Пак надевает сумку, Грибанов и Файка идут налегке. Грибанов посматривает на меня: может, смилостивлюсь? Не клянчь — не выйдет.

В камералке остаемся: я, техники-картографы Римма Алиева и Энергия Михайловна Денежко, проще — Нера.

— Марик, ты что сегодня... этакий? — спрашивает Нера, откидывая косу за плечо.

— Дядя шутил, — говорю жизнерадостно.

— Дядя слишком часто и много шутит, — говорит Римма и поджимает губы. — Начальнику партии следовало бы иногда и всерьез.

Потаенный — да и не слишком, впрочем, потаенный— смысл реплики ясен.

— Коленки прикрой, — советую я. — Увидел бы Рустам.

— Видел, — отвечает Римма. — И не то еще видел.

— Гуд бай, — говорю я и выхожу на крыльцо.

Дверь полуоткрыта, я стою, закуриваю. Доносится:

— Интересно, почему он сегодня этакий? — Это Нера. — Ты мой ластик брала? Вечно куда-то упрыгивает ластик.

— Всыпал ему Перелыгин, вот он и этакий. — Это Римма. С некоторым злорадством.

Сигарета тугая, не тянется. Ломаю спички. Того не желая, слышу разговор.

— А может, и не всыпал, — говорит Нера. — Ты уж и возликовала. Ты что, не знаешь мальчишек? Им обязательно перед работой потрепаться надо. В поле — сорок два сулило метео. Там не поболтаешь особо.

— Добро бы — дело говорили, — отвечает Римма.

— Нельзя же круглые сутки о деле, — говорит Нера, она защищает меня, Римма это понимает.

— Ироническая речь современных молодых интеллигентов, богатая внутренним подтекстом? — язвит она.

Ишь ты, думает — уела. Почему обязательно — с подтекстом? Просто — разговариваем. Как и все. Не обязаны люди подряд изрекать афоризмы и выдавать содержательные мысли на каждом шагу.

— Хорошо, хорошо, — говорит Римма. — Мальчишки ушли, Дымент отправился в берлогу. Закроемся?

Нера не отвечает. Римма сейчас подойдет к двери, увидит меня. Убираюсь из тамбура.

Но, черт подери, открыто настежь окошко, и окончание разговора я все-таки слышу:

— Ух, как здорово. — Римма. Она стянула платье. — Поработаем теперь. А то жарища. Сил нету.

— Знаешь, — говорит Нера, — на твоем бы месте я подолы у платьев отпустила. Чего мальчишек дразнишь коленками?

Кстати, на ее, Неркином, месте я бы вообще ходил в платьях до пят.

— Что мне — жалко? Пусть смотрят.

Наверное, Римма стоит в трусиках и лифчике, оглядывает себя. Знает, что красивая девка.

Ухожу прочь. Последнее, что слышу:

— Дело хозяйское. По-моему, они прежде всего товарищи. Ты хоть окошко закрой газетой, не пляж ведь.

— А, — говорит Римма. — Чепуха. Увидят — не обидят. Будем сбивать планшеты, да?

Римма когда-нибудь доиграется, это уж точно.

Столовка — почти рядом с камералкой. У нас — автономная столовка. Раньше питались в общей, потом пришли к выводу: лучше завести артельное хозяйство, в поле приходится торчать подолгу, опаздывали к обеду, а то и к ужину. Перелыгин поворчал: сепаратизм развели! Но согласился под напором аргументов. Даже выделил досок на коммунальное строительство.

— Тетя Лида! — зову я.

Повариха выглядывает из святилища, видит меня и предстает пред очами руководства — седая и толстенная, в лыжных штанах, готовых лопнуть.

— Заказывается усиленый ужин, — говорю я. — Голубцы из джейранины. Джейранина под хреном. И всякое такое.

Протягиваю фиолетовую двадцатипятирублевку.

— На все покупать, что-ли? — осведомляется тетя Лида. — Три бутылки получится. И рупь сдачи.

— На все, — говорю я.

— Праздник, что ли? — интересуется тетя Лида.

— Праздник, — говорю я. — День рождения Хаммурапи.

— Это из конторы, что ли? — спрашивает тетя Лида, любопытство ее не знает пределов. — Не припомню. Из себя какой?

— Стриженый. С бородой, — объясняю я. — Из Вавилонии.

— А-а, — говорит тетя Лида удовлетворенно. — Вроде припоминаю обличье. Сам-то будет?

— Нет, — говорю я. — Помер он, тетя Лида.

— Господи, — тетя Лида крестится. — В свои-то именины?

— Он три тысячи семьсот лет назад помер, тетя Лида, — вношу ясность. — Хороший был старикан, помянем его душеньку.

— Несерьезный человек, — говорит тетя Лида сожалеючи.

— Правильно, — соглашаюсь я. — Несерьезный старикан: взял и помер, — я перекладываю критику на покойного властелина. — Лучок у нас найдется?

— Найдется, найдется, — ворчит тетя Лида и переспрашивает для верности, жалея больших денег: — Так на все покупать?

— На все, — подтверждаю приказание и ухожу. Хотел прибавить, чтобы одну бутылку тетя Лида принесла сейчас, но воздерживаюсь: лучше поразмышлять на свежую голову. Успею вечером.

Солнце осатанело, чувствую, как начинаю подтаивать. Надо было хлебнуть на кухне чаю с ледком. У нас ведь холодильник — наша гордость, забота и предмет всенародной зависти. Но возвращаться лень.

Дверь нараспашку: замки у нас не водятся, жуликов нет. Землянка врыта в откос. Рядом — антенна с перекладиной, похожая по ночам на крест ку-клукс-клана. В тамбуре валяются рваные сапоги, телогрейка с торчащими клочьями ваты, посудина из-под шампанского — раздобыл Темка, узнав, что будет прибавление семейства. Вот-вот будет у него прибавление семейства. М-да, веселая жизня.

Комнатуха невелика, но кажется просторной оттого, что пуста. Складной столик, два таких же стула, койка и стеллажик с книгами — что еще нужно человеку для нормального существования? Живем легко и просто: не приходится думать о ремонте, о том, кому натирать паркет, нет нужды елозить тряпкой по всяким лакированным сервантам, гладить зеркала тампоном, смоченным в нашатыре, шуровать пылесосом. У нас вся уборка — опорожнить консервную банку, заменяющую пепельницу. Да раз в две недели пройтись голичком по щелястому полу, согнать мусор в щель. Да отдать в стирку тете Лиде простыни. Вот и все бытовые заботы.

Вытряхиваю за окно — подметет ветер! — полкило жеваных окурков, отлепляю от спины трикотажную «бобочку», снимаю спортивные, на штрипках, штаны, кидаю к двери босоножки, валюсь на кровать.

День был с утра как день: проснулся в шесть; не вставая, перечеркнул в календаре вчерашнюю дату, прикинул: осталось сорок восемь суток, начать и кончить. Умылся известным способом «изо рта». Позавтракал, не страдая отсутствием аппетита, похвалил тетю Лиду — в порядке профилактического подхалимажа — за высокое кулинарное искусство. Походя обругал еще не успевшего провиниться Мушука — рыжего щенка — тоже из соображений профилактики. Вкатил устный выговор Платошке-реечнику, известному недотепе. Сбрил, поскольку оставалось несколько минут, рыжую щетину новеньким «Харьковом», подарком Майки. Пошел на планерку, даже не подозревая, какой фитиль нам поднесут.

И планерка шла, как водится, и закончилась, чем положено, и я бы удалился, если б не приказ Перелыгина задержаться, если бы не этот разговор...

Да и разговора, собственно, почти не было. Перелыгин бережет время и слова, он известен деловитостью и при внешней медлительности — умением держать ритм, недаром его прозвали Дип, что одновременно означает и его инициалы, и сокращение популярного в свои годы лозунга «Догнать и перегнать», и соответствующую марку скоростного токарного станка...

Дип вытащил из папки листок, протянул мне, и, пока Перелыгин давал кому-то дрозда по телефону, я прочитал радиограмму и раз, и два, и три,

«ГРЭ Мушук, Перелыгину.

На основании приказа главка нр 621 дробь 16 от 19 августа проведение зимних камеральных работ литологической партией осуществлять впредь непосредственно в районе расположения вашей экспедиции с соответствующим увеличением фонда зарплаты для начисления полевой надбавки. Копия приказа выслана почтой. Получение радируйте. Управляющий трестом Батыев. Нр 953».

Я прочитал — и раз, и два, и три — эти обыкновенные слова...

«Суши сухарики, готовься загорать!»

«Девочки, да что ж это?»

«Значит, зимуем? Кричали женщины «ура»...

«И в воздух молотки бросали!»

«По-моему, хамство».

«Иначе: связь науки с производством».

«Держись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и морозу брат»...

«А у меня очередь на квартиру подходит».

«Подумаешь. Интересно, как сегодня сыграл «Спартак», а?»

«Между прочим, правильный приказ».

«Да здравствует здоровый оптимизм...»

«А мама у меня — ста-аренькая, девочки...»

Все это я услышал в те минуты — а может, секунды, или часы — пока Перелыгин давал кому-то внушительного телефонного дрозда. Затем я услыхал:

— Понятно? Или надо разъяснять?

— Понятно, Дмитрий Ильич, — ответил я. — Что ж тут... Как говорится, с воодушевлением встретил маленький, но сплоченный коллектив радостную весть.

— Трепло ты, — сказал Перелыгин. — А кошки заскребли?

— Может, и не совсем трепло, — я уклонился от главного ответа.

— Вот что, — сказал Дип, — митинговать, конечно, не обязательно. А поговорить с ребятами надо. Может, мне заглянуть вечерком? Как думаешь?

— Отрицательно думаю, — сказал я. — Не обижайтесь, Дмитрий Ильич. Сами разберемся. В тесном семейном кругу.

— Погодите минуту, — сказал Перелыгин: в дверь просовывалась то одна, то другая голова. — Говорю — погодите, не видите, занят. Ладно, — он повернулся ко мне. — Подозреваю: умудритесь нарушить по этому случаю сухой закон.

— Умудримся, — честно сказал я.

— Понятно, — сказал Перелыгин. — И я бы выпил на вашем месте.

— Я пойду? — спросил я.

— Дисциплинированный стал, — отметил Перелыгин. — С чего бы?

— Стараемся, — сказал я. — В ответ на проявленную заботу.

— Товарищ, начальник, — сказали в дверях умильно.

— Давай заходи, — сказал Перелыгин в дверь. — Ладно, двигай, — разрешил он мне...

Лежу на кровати в пустой землянке.

Итак, Игорь и Платошка промолчат. Еще Гаврилка, тот не считается, без права голоса. Промолчат — еще не значит одобрят. А что скажут остальные?

Согласия никто не спрашивает.

Сочинили приказ, доставили Батыеву на подпись, тот вытянул авторучку из настольного колпачка — подставка необработанного кварца с вкраплениями золота, — подмахнул, сказал: отправляйте, а предварительно передайте им по рации.

Как просто...

А чего бы им — не просто. Настучали приказ, поставил Батыев руководящий росчерк — и готово. Секретарша Аллочка высунула розовый, как у котенка, язычок, лизнула клей на фирменном конверте, стукнула штампиком «Исх. №...», занесла в реестр, кликнула курьершу, отдала пакет, а копию — на радиоцентр... Для них — одна из уймы бумаг. И еще небось будут ждать, что мы здесь и в самом деле замитингуем...

Их бы в нашу печеную кожу, поглядел бы я и послушал, как бы митинговали, как Аллочка высунула бы розовый язычок, она бы ни одного пакета не заклеила — мигом слюна пересохнет.

Батыева бы сюда.

Управляющий трестом «Облгеология», скажите пожалуйста. Персона. Высокое начальство. Не хотите ли к нам — рядовым геологом? Нет, инженером не возьму. Походите сперва в техниках. Высшее образование? А что из того... Ценность геолога определяется полевым стажем. Помним, какими приходили мы из университетов-институтов: голубые глазки, голубой наив, уверенная поступь первооткрывателей, романтика дальних дорог... Было? Было, да прошло. И вообще — романтику придумали. Специально для девочек в фартучках с белыми крылышками. Для голубоглазых сопляков.

Вынимаю сигарету. Черт, предпоследняя... И всего одна пачка в запасе.

Солнце бьет в занавешенное окно, проникает сквозь ткань. Оно серое, пыльное это солнце, и серые, мутные мысли у меня.

Придумали: песенку: «Держись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и солнцу брат...» Вдвоем, кажется, придумывали текст. Вот бы их к нам тоже, поэтов. Сидели, наверно, в московской квартире на модных стульчиках, лениво поглядывали на «голубой экран», потягивали коньячок, закусывали, как водится, лимончиком и придумывали: «...ветру и солнцу брат...»

Зря, наверное, предаю мысленному поношению незнакомых парней, сочинивших песенку, уже не могу остановиться. Раздирает злость. Выворачивает обида.

Какие они братья — ветер и солнце.

Они — злая, паскудная сволочь.

Когда в пустыне ветер — в двух шагах ни дьявола не видать. Глаза не откроешь. Полон рот песку. Суп наполовину из песку. Чай вперемешку с песком. Простыня — как наждачная бумага. Волосы от пыли проволочные. Вот что такое ветер, уважаемые поэты.

А если солнышко, если в тени сорок пять, в поле — под шестьдесят... Плавишься, будто Снегурочка, и мерещится: вот-вот превратишься в лужицу, и та мгновенно уйдет в песок, мокрого пятна от человека не останется... Даже потеть нечем, и кожа шуршит, как у ящерицы, а башка тупа, словно кирзовый сапог, а тебе надо сделать замеры и взять пробы в полуторакилометровой канаве через каждые полсотни метров, записать в расползающуюся пикетажку, волочить стопудовый рюкзак с образцами. Кончилась вода, и негде пополнить фляжку, в глазах круги, а ноги отекают... Тут коли даже придет в голову, чугунную от жарищи, называть солнце родственником, то непременно с добавлением весьма определенных эпитетов.

Швыряю окурок, тотчас нагибаюсь и поднимаю. Это не означает внезапно пробудившегося рвения к аккуратности, я лишь вспомнил: надо экономить сигареты, «бычок» можно еще вставить в мундштук и затянуться раз-другой.

Наверное, письмо надо сочинить сейчас. Завтра с похмелья будет еще муторней, письмо получится совсем грустным, а это ни к чему. Высказывать всякие «чуйства» — не мужское занятие. И незачем портить алую кровь ближнему своему. Надо убедить Майку: всё пустяки по сравнению с вечностью. Только прежде необходимо поверить самому, а это — посложней.

Беру пишущую машинку, шарахаю по клавишам. Машинка — дрянь, колотят, кому не лень, буквы в строчках пляшут, каретка скрипит, рычаг интервалов покалечен, приходится крутить валик рукой. Все равно лучше, чем писать пером. В атомный век поэту грешно пренебрегать достижениями техники.

«Драгоценной и богоданной невесте нашей, повелительнице и сосуду всяческих добродетелей — Майе Первой от Марка-пустынника нижайший поклон», — свирепо выстукиваю я, буква «о» западает и приходится лупить чуть не кулаком.

«Во первых строках своего письма...» — выбиваю я и закуриваю последнюю в пачке сигарету.

Письмо «не идет», получается натужно. Майка сразу догадается: что-то неладно. Женщины даже издали реагируют на биотоки, словно счетчик Гейгера на заряженные частицы.

Выдергиваю листок из машинки, рву. Шарю за книгами, достаю последнюю пачку, сожалея, закуриваю.

— Можно? — спрашивают за дверью. Мигом сатанею: меньше всего сейчас хочу видеть секретаря партийного бюро. Не секретаря как такового, а конкретно Романцова, занимающего этот пост.

— Нельзя, — говорю я тихо, для собственного морального удовлетворения.

— Милости прошу, — говорю изысканно.

— Ну и как? — спрашивает Романцов.

— Восемь, — отвечаю ему.

— Что — восемь? — брови у Романцова векидываются.

— А что — как? — осведомляюсь я.

— Смешно, — говорит Романцов, не улыбаясь.

— Очень, — соглашаюсь я и говорю, сокращая время беседы: — Разрешите доложить? Митинг будет вечером. Многолюдный. По велению сердца.

— Правильно, — говорит Романцов, и не поймешь, подхватывает он мой тон или реагирует всерьез.

Романцов трет платком потную ладонь, глаза у него снулые, как у засыпающего сазана.

— Несолидно, — говорит Романцов, глядя на стенки. — Начальник партии. Руководящий работник. А развел такое.

— Несолидно, — соглашаюсь я и возношу небесам рыданье: «Ну, пусть уйдет, ну, пожалуйста, уйди, вечером опрокину персонально за твое драгоценное здоровье, только испарись».

Романцов и не думает уходить. Он осматривается.

Стены землянки оклеены обоями — роскошь! На стенах и даже потолке цветными карандашами выведены стихи, афоризмы, цитаты.

— «Есть деньги — прокути, нет денег — обойдется!» — читает Романцов твердо, чеканя слоги. — Нехорошо. Получку надо распределять разумно. И посылать семье.

— Это Беранже, — говорю я, тоскуя. — А деньги мы распределяем правильно. И посылаем престарелым родителям.

— Беранже? Не знаю такого, — говорит Романцов слегка подозрительно.

— Это ничего, — утешаю я. — У нас тетя Лида про Хаммурапи не знает. А живет.

Чувствую, что зарываюсь. Романцов смотрит, сомневаясь. Читает вслух еще:

— «И кто нас в этом может упрекнуть?». В чем именно?

— Во всем, — поясняю уныло. — Так, баловство, — успокаиваю Романцова. Тот нацеливается отогнуть лист, прикнопленный к стене. — Может, не стоит? — прошу его. — Там — дневник. Интимный. Тетрадки не было, вот и писал на стене. И это нельзя?

— Вот что. — Романцов наконец рассердился. Теперь, наверное, покричит и уйдет. — Ты начальник партии, Дымент, или ты мальчишка?

— Не знаю, — говорю искренне. — Когда как придется. Одно другому не мешает. Мне, по крайней мере.

— Несолидно, — говорит Романцов. — Учел бы.

— Я учту, товарищ парторг, — обещаю я, Романцов смягчается, он любит, когда его зовут товарищ парторг, и я жалею: слишком поздно пришла спасительная мысль.

— Молодость, — говорит Романцов. — Все такие были.

Уж не ты ли, ходячая чернильница, полная прописей!

— Возможно, — говорю я.

— Ты с какого года? — спрашивает Романцов, он явно растрогался отчего-то и настраивается на душевную беседу.

— С тридцать седьмого.

— С тридцать седьмого? — переспрашивает он.

— А что, плохо? — уточняю я.

— Да нет, ничего, — словно бы разрешает Романцов. — Год уж больно такой, знаешь.

— Знаю, — говорю я. — Веселый год. Оттого и я вырос веселый. Когда отца в тридцать восьмом замели — я смеялся в кроватке. Проявлял здоровый оптимизм.

— С тобой не поговоришь, — заявляет Романцов устало и снисходительно. — Несерьезный, человек.

— Тетя Лида тоже так думает, — говорю я. — А она у нас — знаете? Стро-огая.

Я говорю тоном Файки Никельшпоре. Что мне остается, как не озоровать, если Романцов не уходит!

— Пока, — говорит Романцов. — Ты заглядывай, коли что. И аморалок — гляди, чтоб ни-ни. Вечером Алиева подошли, побеседую, как с коммунистом. Так помни: чтоб никаких аморалок.

— Как можно, — говорю я. — Мы сознательные.

Ушел. А до вечера — еще двести верст. Может, взять у тети Лиды бутылку из вечернего фонда? Нет, не годится обижать ребят, самогон — редкость. Да если по правде— и пить неохота. Просто заведено — пить, когда плохое настроение. Будто после самогонки оно делается лучше.

Опять ложусь на койку без спинки: сетка положена на стопку ломаных кирпичей. Так у нас в каждой палатке и домике: стенки везде наклонные, кровати в полный рост не помещаются. А кроме того — экзотики ради...

Тянусь за сигаретами, вспоминаю: три штуки выкурил у меня Романцов.

До чего паскудный день.


Загрузка...