Вступаю в земное существование последовательно: сперва разлепляю один глаз, потом другой.
Солнце ломится в окошко, плещется на полу, как вода. Неподходящее для наших мест сравнение.
Поворачиваюсь и вижу в окне знакомую голову.
Она горбоноса и морщиниста, взгляд ее печален и устал, презрителен и мудр тысячелетней мудростью. Голова смотрит на меня понимающе, снисходительно и сочувственно.
— Ты это брось, — говорю я. — Тоже мне, философ-идеалист. Горбатая старая шкура.
Голова не отвечает, она пошевеливает волосатыми губами — кажется, намеревается плюнуть. Это он умеет!
— Но, но, — говорю я. — Катись прочь.
Голова исчезает.
— Старая шкура, — говорю я вслед и скидываю простыню.
Доктор Керницкий настаивает, чтобы я занимался гимнастикой: пятьдесят два года, возраст и прочее. Хреномудрия. Много понимает эта налитая спесью пробирка в зеленой велюровой шляпе. Кому нужна зарядка — так это самому Керницкому, знай торчит в больничке, где почти всегда пусто, в поле не вытащишь его тягачом. А я за день ухайдакаюсь — без всяких гимнастик весело.
Гляжу на пустое окно, раскаиваюсь, зову громко:
— Кешка! Иннокентий Палыч!
Этот стервец не поддается на заигрывания самого начальника экспедиции. Смотрит издали. Свысока.
Он имеет право, черт возьми, относиться ко мне снисходительно: когда мои предки еще раскачивались, уцепившись хвостами, на ветвях, пращуры Иннокентия Павловича уже были такими, каков сейчас он, — степенными, осанистыми, вдосталь наделенными сознанием собственного достоинства. Я помню об этом и не протестую против его высокой гордыни. Больше того: я заискиваю.
— Ладно, — говорю я, — не серчай. Сахару выдам.
Кешка и тут не дрогнул. Характер. Дай бог каждому.
В поселке Иннокентий — единственный представитель верблюжьего племени. У нас — техника, автотранспорт, и тягловая сила ни к чему. А этот появился по собственной инициативе, прошлой зимой. Наверное, выгнали в пустыню умирать. Обычно так делают со всеми старыми, не годными для работы и даже на мясо верблюдами. Они долго скитаются в песках, одинокие, обреченные и не ропщущие, бродят, пока смерть не повалит их. А Кешка — вот характер у мужика! — не согласился умирать, он пришел в поселок, облюбовал почему-то мой дом и с того времени каждое утро заглядывает в окошко, ест, что подадут, а потом, как собака, сопровождает меня до конторы. Я ругаюсь, смеюсь или не обращаю внимания — когда как придется. И, в зависимости от настроения, зову оскорбительно — старой шкурой, приятельски — Кешкой, а то почтительно — Иннокентием Павловичем. Сегодня умудрился за несколько минут употребить все три обращения.
Шагаю по солнечному вздрагивающему полу, разминаю еще не проснувшиеся ноги. Бельмастый, глухонемой телевизор нахально выпячивается из угла, щелкаю его по гулкой лысине, он жалостно всхлипывает. Натягиваю штаны, рубаху и — в тапочках на босу ногу — иду на двор, там все удобства, как говорится.
— Здравствуй, — по заведенному обычаю говорю Валентине, в ответ мне сулят доброго утра.
Уборная зовется министерской — отнюдь не за выдающуюся роскошь, а потому, что воздвигнута прошлым летом в предвидении визита московского начальства, тогда начснаб Атлуханов наводил глянец. И еще, может быть, в силу географического положения: рядом — квартиры всего руководства экспедиции. Сходил в «министерскую», вернулся, вылез из рубахи — приходится напяливать для такой вот экскурсии, не светить же на улице голым пузом. Скупо — раз, другой, третий — поплескал в лицо паршивой теплой водой. Она льется из рукомойника на песок и мигом всасывается, не оставляя даже мокрого пятна. Двадцать шесть градусов с утра пораньше. Восхитительный климат.
За столом подцепил вилкой ускользающие макароны — крутятся, как змеи, — попробовал, сказал:
— Соли мало.
Валентина подала солонку. Больше толковать не о чем: за двадцать лет существенное переговорено, а новостей ночью не случилось. Бог миловал. Ночами происходящие в экспедиции события — как правило, не из радостных.
Выпил впрок три кружки липкого от сахару крутого чая: в кабинете дрянь-вода, никак не заставлю Атлуханова достать для конторы кипятильник. Забываю цикнуть как следует. Цикну — завертится, словно макаронина в тарелке, привезет «титан». Атомный раздобудет, если крепко поднажму.
— Я пошел, — говорю Валентине и добавляю, предвосхищая стереотипный вопрос: — К обеду постараюсь. Нет — позвоню.
Валентина молча кивает и принимается убирать со стола.
У крыльца стоит Кешка, запрокинув презрительную морду.
— Ты извини, — говорю я. — Забыл. Сейчас.
Возвращаюсь, сыплю в ладонь сахар, выношу. Иннокентий слизывает наждачным языком, распускает микропористую губу, задирает голову, двигается прочь на голенастых, с нашлепками стертых мозолей ногах.
— Куда? — спрашиваю, обижаясь, и вспоминаю: четное число, Кешка знает дело, через день аккуратненько топает на месторождение и там долго, мелко пьет негодящую шахтную воду. Ему хорошо — взял и напился шахтной воды. Людям приходится возить цистернами за двадцать шесть километров, два бывших бензовоза шныряют взад-вперед, только успевай наполнять емкость, врытую посреди поселка.
Контора близко, на расстоянии Кешкина плевка. У нас все под рукой. Однако следую хитро, с ответвлениями — это и ежедневный обход владений, и проветривание мозгов перед работой. Спится что-то плоховато, просыпаюсь по нескольку раз, курю, лежу, размышляю. Может, сказывается возраст. А то — просто барахлят нервы. Они есть у каждого. Даже у начальника экспедиции Перелыгина, хотя в это, по-моему, не верят многие.
Если перечислять то, что выстроено у нас, получается как в настоящем городе: клуб и радиорубка, библиотека и почта, баня, прачечная, столовая, продовольственный магазин, общежитие, именуемое гостиницей и даже отелем «Мушук», школа, детский сад и — подумайте! — ясли. Рожают, черти, зной им не помеха.
Да, как в настоящем городе. Только маленькое, временное, поначалу кажется неказистым, пока не примелькается. Домики сколочены из ящиков от оборудования, из бросовых горбылей, сложены из некондиционного крепежника, из местного песчаника. Есть и юрты, даже полихлорвиниловые. Противоестественное и забавное сочетание древности с прогрессом. И конечно, традиционные палатки — геологические, армейского образца и туристского типа. Шалаши, крытые фанерой. Кто во что был горазд. И раскидано как попало: строились наспех, поджимала зима.
А год назад были голые пески да верблюжья колючка, хмурая стена Мушука и ветер, хруст пыли на зубах и собачья тоска. Теперь — почти город, и, мало того, в полутора километрах заложили новый поселок, не как-нибудь, а с планом, по линеечке; начстрой Токмянин расстарался. Уже открыли там промтоварный магазин и вторую столовку, и жалобы успели настрочить на поваров — жизнь идет, как ей полагается, на поваров заведено жаловаться, такая их судьба. Как и у начальника экспедиции...
Из гаража выскакивают машины, поодаль собирается народ, чтобы ехать на месторождение. Сперва ходили пешком — четыре километра, после прикинули: трата времени себе дороже. Велел выделять транспорт каждой смене, туда и обратно. Без всяких разговоров. Паштенко, завгар, прижимистый хохол, ворчал, плакался и канючил. Черта с два. Приказов не отменяю никогда.
Голопузый пацан, — чей, не вспомню — возится в песке, одергивает рубашонку, спрашивает вдумчиво:
— Идешь?
— Иду, — соглашаюсь, не споря. — Иду, понимаешь.
— Ну, иди, — разрешает пацан.
— Спасибо, — говорю я.
Малышам худо. Не то что деревьев — травинки нет в помине, даже колючка в поле выгорает дочиста. И не в одной зелени суть. С овощами беда. Молоко в дефиците. Шиворот-навыворот: в летнюю пору маемся без молока, скисает в самолете, получается болтушка. Продукты больше консервированные. Как на полярной зимовке живем, только вместо холода — жарища.
Надо будет послать машин пять в Каракудук, выпросить картошки, в столовке жмут на одни макароны. За холостой прогон Батыев может вломить. А, выговором больше, выговором меньше — чепуха. На веку их сотни, если не тысячи. Не привыкать. Хозяйственник без взыскания — что военный без орденов.
Иду, размышляю, осматриваю хозяйство. Прикидываю, что стану говорить на планерке. Не забыть бы насчет заявки на солидол, опять Атлуханов проморгает. Суматошный мужик, хотя и старается. Проверить, как выполняется график отпусков. Директора школы вызвать — скоро начало учебного года, какие там у нее болячки? Жалуются на почту — письма пропадать стали, это уж совсем кавардак.
Слышу то и дело:
— Здравствуйте, Дмитрий Ильич.
— Приветствую, товарищ начальник.
— Здрасьте.
— Салам.
— Дмитрий Ильич, день добрый.
— Исамсес.
— Привет, дорогой.
Еще бы Димкой назвал. Сейчас я ему...
— Слушай, Каноян. Стой. Только против ветра стой.
— Почему против ветра, дорогой?
— Потому. Закусить охота, пахнет выразительно.
— Товарищ начальник, — убедительно говорит Каноян и подтягивает штаны, они всегда сваливаются у него. — Сто пятьдесят выпил. Когда утром сто пятьдесят выпьешь — до обеда жажда не мучит.
— Она тебя и после обеда не мучит, по-моему, — говорю я. — Еще раз увижу — вышибу. Полетишь, как спутник, по наклонной орбите.
— Зачем так, дорогой? — говорит Каноян тоскливо и подтягивает штаны, дыша в сторону.
— Я тебе не дорогой, а начальник экспедиции, — говорю я. — А заведешь пререкания, и сейчас вышибу. Невелика персона — прораб вскрышных работ, замену мигом найду, не волнуйся. Понятно?
Прораб он отличный. Но за пьянку в рабочее время и в самом деле вышибу, делается у меня просто: приказ, бегунок, и — кланяйся Мушуку, жалуйся в облсовпроф, хоть в министерство. Каноян это знает. Мой характер знает каждый.
— Понятно, дорогой... товарищ начальник, — рапортует Каноян и орет, поворачиваясь к грузовику: — Давай, дорогой, ехать пора; зачем возишься, люди ждут!
— Тебя ждем, — внятно слышится из кузова, там с интересом прислушиваются к нашей беседе, проходящей в теплой, дружеской обстановке. Поглядев на меня — слышал я эту реплику, нет? — Каноян подтягивает штаны, лезет в кабину.
Смотрю на часы. Без четырех. Ускоряю шаги: планерка должна быть в семь. Тютелька в тютельку.
— Здравствуйте, — говорю на крыльце. — Проведу планерку — буду принимать. Рано явились, знаете ведь порядок.
Вот что, — говорю в приемной, — Арсений Феоктистович. Подготовьте приказ: поселок Мушук переименовать в Светлый. А Новый — назвать Веселым.
— Прямо так-таки — приказ? — спрашивает Наговицын, вставая. Вытянуться ему не дает хромая нога.
— А что, решение: Верховного Совета испрашивать?
Мы на картах не значимся. Мы сами себе — Советская власть.
И правда: здесь власть — я. Особенно при таком парторге, как Романцов, не тем будь помянут.
— Слушаюсь, — отвечает секретарь-машинистка Наговицын, бывший техник-геолог, оставленный мною здесь после увечья по доброте моей сердечной.
— Зовите на планерку, — распоряжаюсь я и прохожу в кабинет. На столе подпрыгивает от великого усердия телефон. Уже проследили, что я зашел в контору, не оставили минуты сосредоточиться перед началом дня. Брать черную трубку не хочется. Беру ее.
Когда-нибудь спроважусь на пенсию и сочиню книгу под названием «Суеверия атомного века, или Мистическое в технике». В этой — несомненно, блистательной — книге будет глава о телефонных звонках. Ее главный тезис: телефон — одно из немногих явлений жизни, вызывающих потустороннее уважение и незамедлительную реакцию. Вероятно, связано с открытым двадцать лет назад Д. И. Перелыгиным законом: на душу человека больше и сильнее действует непонятное и неизвестное (в данном случае: какая личность трезвонит сейчас?). Реальности бывают скучны и серы, неизвестное всегда остро и впечатляюще.
Неизвестность взывает ко мне, снимаю трубку и слышу зов реальности, воплощенной в облике Сазонкина. Обыкновенно и серо: скулит насчет Атлуханова. Друг к другу они — как несогласные залегания пород.
— Он меня, Дмитрий Ильич, дураком обозвал, — извещает Сазонкин, стеная в телефон.
— Что ж, и на Атлуханова находит просветление, — отвечаю Сазонкину, исполняющему обязанности инженера по технике безопасности. Какой, к шуту, инженер, цирк собачий. — Что касается заявки — ты прав. Сделаю.
Сазонкин благодарит, не оценив остроумия. Не дослушивая, кладу трубку. Она тотчас тренькает опять.
Сажусь за стол, принимаю трубку головой к плечу, берусь за карандаш, придвигаю бумагу, рабочий день мой начался.
Пока разговариваю, собирается руководство экспедиции. Киваю каждому, продолжаю разговор.
Первым влетает, как всегда, Токмянин Ефим Федорович, начальник стройцеха, инженер по образованию, столяр-краснодеревец на досуге и еще — наш доморощенный Рерих. Так сказать, певец пустыни. Токмянина я люблю за многие качества, и в том числе за то, что в шестьдесят три года не спешит на пенсию, а вот в деле он торопится, он вечно суетится и всюду опаздывает, лишь на планерки я приучил его являться вовремя. Он с ходу шлепается на стул, раскрывает блокнот, перехваченный резинкой, принимается строчить. Седой пух развевается над лысиной, глаза поставлены близко к переносице, это придает Ефиму Федоровичу хитрое выражение, а на самом деле он простак и добрая душа.
Входит Норин, главный геолог, похожий на Мелехова в кино, только ростом поменьше. По виду можно предположить — не дурак выпить, охотник до женского пола. Как ни удивительно при такой впечатляющей внешности — не пьет и отличается высокой семейной добродетельностью. Может при случае соврать начальству. Любит преферанс и книги по ботанике — последнее увлечение, должно быть, потому, что зелень видит лишь на картинках, вот уже семь лет в пустыне. Дело знает. Не переносит возражений со стороны подчиненных. Зато сам поспорить с вышестоящими горазд. Только не со мной. У меня шибко не наспоришься.
Явление следующее — Романцов. Глядя на него, всегда испытываю такое, будто нажрался песку: в горле першит, а желудок становится каменным. Тошное ощущение, словом. Романцов — осанистый, степенный, наделенный сознанием собственного достоинства не хуже Иннокентия Павловича, моего персонально приданного верблюда. Нелестное для секретаря партийного бюро сравнение, но я не виноват, не я рекомендовал Романцова на этот пост. Не сегодня-завтра поднатужусь, чтобы освободить Романцова от непосильного бремени, а парторганизацию — от степенного дурака, хотя с точки зрения чисто утилитарной он для меня удобный секретарь, как бывает удобной мебель. Романцов шагает ко мне и протягивает ладонь, я подставляю локоть — руки у меня заняты телефоном и карандашом, — но Романцов не может не обменяться со мною пожатием.
— Да, да, слушаю, — говорю я в трубку и, придерживая ее плечом, беру сигарету. Тотчас протягивается зажженная спичка — это Романцов, — я делаю вид, что не замечаю, придавливаю локтем коробок, чиркаю, затягиваюсь, говорю в микрофон: — Ясно. Короче.
Кабинет становится ниже и тесней: входит Забаров.
— Здравствуй, Газиз Валеевич, — говорю персонально.
Он садится в стороне. По всегдашнему обыкновению — в черной, с накладными карманами гимнастерке, галифе, сапогах. Гимнастерка в данном случае —не отрыжка моды тридцатых годов, а привычная с гражданской войны одежда. Не могу представить Забарова в пиджаке или клетчатой рубахе. У него — квадратная грудь, рябоватое крутое лицо, с горбинкою нос, продолговатый шрам под левым глазом, слегка раздвоенный подбородок, редкие седые волосы и неожиданная, мгновенно возникающая улыбка... Никаких штатных должностей Забаров — единственный в поселке пенсионер — не занимает, но его присутствие на планерке не только желательно, но и совершенно необходимо, и не потому лишь, что Газиз Валеевич — председатель комиссии содействия партийно-государственному контролю...
Круглолицый, с круглым животиком, округлыми плечами, закругленными жестами, законченными фразами, всегда в превосходном настроении — главбух, так не сходный с традиционным для юмористики образом бухгалтера, сухаря, скупердяя и формалиста. Нашего «министра финансов» отличает не одна внешность, не только черты характера, но еще и диковинное для свежего уха сочетание фамилии, имени, отчества: Джумаев Джон Сидорович. Но мы привыкли, не удивляемся.
Нариман Атлуханов — начальник отдела снабжения. Ему с утра пораньше я первому «сделаю втык». За что именно — еще не ведомо Нариману, однако разгона мой начснаб ждет и поглядывает преданно и готовно, стараясь прочитать что-либо на моем лице. Атлуханов — стареющий пижон: оранжевая куртка на «молниях», немыслимой расцветки галстук; верхняя пуговица рубашки уже расстегнута, через час Нариман спрячет галстук в карман и распахнет куртку, а после зашвырнет ее куда-то, но пока он при полном параде. Вонзает расческу в седоватую шевелюру, охорашивается, принимается играть авторучкой, поглядывая готовно и преданно. Шалишь, дорогой товарищ, все равно влетит по первое число.
Главный инженер, главный механик, начальник спецчасти... Кого не хватает еще? Ага, Дымента. Вот и он, явился впритирку, за полминуты до черты, за которой схватил бы замечание. Но даже опоздай он — я не стал бы песочить шибко: Дымент для меня не просто «шеф» литологической партии, он еще и непосредственный начальник Темки. К Дыменту я снисходителен, и он, шельма, знает это и улыбается щербатым ртом — рыжеватый, в шелковой безрукавке из трикотажа, не слишком, насколько понимаю, фасонистой и модной. Дымент весь в конопушках, руки его усыпаны тоже коричневыми пятнышками, он отличный инженер и веселый парень. Хорошо, что Дымент веселый и легкий человек...
— Чтобы не забыть, — говорю я, сбагрив наконец трубку: завгар Паштенко излил наболевшую душу. — Дымент, останешься после планерки, дело есть. Все в сборе? Начали. Нариман, докладывай.
— Значит, так, — словно включенный радиоприемник, с ходу объявляет Атлуханов. — По линии отдела снабжения на сегодня все в порядке.
Он выпаливает и смотрит на меня. Он врет. Невозможно, чтобы по линии отдела снабжения было в порядке абсолютно все.
— Врешь, — говорю я. — Звонил Сазонкин. Резиновые коврики — где? Перчатки резиновые — где? Ты, Нариман, крутить хватит. Я не из главка приехал, я тебе не Батыев, можешь мне бадягу не разводить, сам знаю, что к чему. Дело давай, а не плетение словес.
— Значит, так, — говорит Атлуханов, перестраиваясь мгновенно. — По линии отдела снабжения недостает резиновых изоляционных ковриков и перчаток согласно заявке Сазонкина.
— Заместителя главного инженера, — на правах моего любимца тихонько добавляет Дымент. Все привычно смеются, хотя сия шутка не сверкает новизной.
— Тихо, — говорю я. — Как дети.
Атлуханов докладывает дальше. Обнаруживается десяток промахов и пробелов. Слушаю и перебираю стопку радиограмм. Та, насчет которой я велел остаться Дыменту, лежала сверху.
Останавливаю Атлуханова, объявляю всем:
— Не было печали — черти накачали. Корреспондент едет. Он же — писатель. Из Москвы. По фамилии — Ивашнев. Всем ясно? Учесть. Продолжай, Нариман.
Опять подпрыгивает телефонный аппарат.
— Да, — отвечаю я и киваю Атлуханову: говори, говори, слушаю и тебя.
Начался обыкновенный рабочий день.