Ивашнев. Вот она какая, пустыня!


С Дмитрием Ильичом Перелыгиным я повстречался впервые в прошлом году, знакомство было непродолжительным и, казалось, не оставило следа.

Случилось это на пароходе, напичканном отдыхающими преимущественно пенсионного возраста. Среди них я чувствовал себя неприкаянно, как и в окружении молодежи: такова уж особенность моего возраста — от одного берега я отчалил давно, к другому еще не приблизился...

Мы плыли вверх по Каме неторопливо, с частыми долгими остановками. Здесь, на одном из пристанских базарчиков, я и приметил Перелыгина.

Отсутствием аппетита на речном воздухе и в безделии не страдал никто, унылые бифштексы с макаронами всем поднадоели, поэтому пассажиры спешили, топоча по хлипким настилам дебаркадеров, и возвращались с кульками, с горками овощей на растопыренных пятернях, с тарелками, полными парно́й картошки, с бутылями, ртутно налитыми топленым молоком.

А вот Перелыгин не суетился. Он вдумчиво и основательно, будто крестьянин, покупающий корову, отбирал снедь, аккуратно укладывал ее в авоську. Позже, в ресторане, он кромсал помидоры, огурцы, зверский лук в глубокую тарелку, поливал уксусом, заказывал водку и, пренебрегая субтильной стопкой, наполнял двухсотграммовый фужер, пил крупными вкусными глотками, управлялся с чудовищным салатом и бифштексом, проделывая все это молча и неторопливо.

Я обедал как-то рядом с Перелыгиным, и он, кивнув на тарелку с овощами, почел нужным объяснить:

— Годовую норму витаминов себе обеспечиваю.

На том разговор и завершился.

Поев, Перелыгин не уходил в каюту и не лез наверх, где блаженствовали в шезлонгах пенсионеры, и не дубасил по жидкому столику черными костяшками домино, — мне подумалось, что избегает он этого, боясь развалить столишко с первого удара, — а отправлялся в носовую часть пассажирской палубы, где было ветрено и безлюдно, и там стоял, облокотившись на перила, очень похожий на медведя у циркового барьера, — такое сравнение пришло мне в голову и не показалось обидным. Я тоже любил это место, пронизанное упругим ветром, мы стояли почти бок о бок, но разговора что-то не заводили...

Наконец молчание сделалось тягостным, его пришлось нарушить. К счастью, пустым и назойливым любопытством Перелыгин, как обнаружилось, не страдали в отличие от большинства, узнав о моей причастности к журналистике, не стал терзать допросами о любовных подвигах модных поэтов, а отнесся к моему ремеслу так, как и следует, думаю, к нему относиться, ничем не выделяя из необозримого ряда профессий, по-своему интересных и в чем-то утомительно-однообразных. Но и о себе он сказал не много: геолог («представитель романтического племени», — пояснил он, усмехнувшись) , живет в пустыне (последовала усмешка и комментарий: «не законченный богом черновик»), отдыхать начальство толкало взашей. Я посмотрел на его шею, подумал, что понадобились немалые усилия, прежде чем шея поддалась толчкам, и спросил, какие такие сокровища отыскивает он в «боговом черновике». На это Перелыгин ответил уклончиво и невразумительно, допытываться я не стал — знаю, у геологов на каждом шагу секреты, а может, и в самом деле ничего интересного нет в этой пустыне.

Особой симпатии Перелыгин тогда не вызвал, но вечером, в каюте, я привычно записал фамилию случайного знакомца, не задумываясь, пригодится ли.

Несколько дней обменивались пустяковыми словами, только накануне внезапного исчезновения Перелыгин, потоптавшись у решетки, неожиданно рассказал о своем приятеле, каком-то большом руководителе: спроваженный в санаторий неподалеку от работы, он сговорился с референтом, и тот являлся каждодневно в условленное тайное местечко, привозил на подпись важные бумаги, докладывал о делах, а однажды приехал вместе с главными специалистами предприятия, и на лесной лужайке состоялось совещание...

Перелыгин рассказывал, поглядывая умными глазками прирученного медведя на плывущие сосновые берега, и я понял: вовсе не в нелюдимости причина его молчания здесь, на праздном и веселом пароходе.

А наутро я Перелыгина не встретил. Узнал: пассажир двадцать восьмой каюты сошел спозаранку. В путеводителе я прочитал: именно к той пристани подходит линия железной дороги... Вскоре я забыл о Перелыгине.

Не вспомнил я о нем и тогда, когда редакции стало известно: в среднеазиатской пустыне вот-вот будет сдано государственной комиссии одно из крупнейших месторождений золота, печать до поры помалкивала, теперь же настало время рассказать. Выбор пал на меня, редактор проявил щедрость и подмахнул командировку на месяц. Я отправился в путь, не подумав о Перелыгине: мало разве геологов на свете!

Но в ЦК партии республики — я туда явился, чтобы сориентироваться для начала — была названа фамилия Перелыгина, и тотчас профессиональная память выдала: «Перелыгин, Дмитрий Ильич, геолог, Кама, пароход». Я порадовался: как-никак в незнакомых обстоятельствах легче начинать, когда есть хоть мало-мальски тебе известный человек, и спросил, что собой он представляет.

Ответ не порадовал конкретностью: да как сказать, работник опытный, старый хозяйственник и знающий специалист, возможно — предугадывать заранее вряд ли уместно — будет отмечен правительством за участие в открытии месторождения, а вообще человек со всячинкой, увидите сами...

Я побывал еще и в республиканском главке, выяснил, что должен лететь сперва в областной центр — четыреста километров, — а уже оттуда меня отправят в геологическую экспедицию «Мушук», ее координаты сообщать в печати не следует, как и размеры запасов золота, все же остальное — на полное усмотрение корреспондента.

В области разговор занял минуты — оказалось, что в Мушук вот-вот уходит спецрейсом транспортный самолет и мне следует поторопиться: если опоздаю, придется пылить на попутной машине чуть не полные сутки по бездорожью.

И вот я стою на посадочной площадке аэропорта, столь не похожего на Внуково, Шереметьево или блистательное Домодедово, — аэропорта тихого, с уютным одноэтажным вокзальчиком и узкой дорожкой, отнюдь не предназначенной для ТУ, АНов, ИЛов и прочих воздушных величеств. Я стою возле трудяги биплана ЛИ-2, сельского воздушного грузотакси, нескладное тело его подрагивает на холостом ходу, дверца распахнута, проход загораживают мешки, а возле меня и невозмутимого парня-летчика суетится лысый человечек из тех, кого непочтительно именуют «рубильниками», выделяя из всех примет огромный, почти перпендикулярный щекам нос.

Человечек сверкает добросовестно отполированной головой, вытирает пот кепкой, пинает ящики, размахивает руками, орет на пилота — неожиданно бочковым басом. Затем подскакивает ко мне.

— Ты летишь? — кричит он, упирая на местоимение.

— Я лечу, — соглашаюсь я.

— Он летит, — вопит носатый, — он летит, поглядите, он летит, а четыре ящика тушенки не летят, разве правильно? Разве правильно, скажи? — он поворачивается к пилоту, ища сочувствия.

— Не шебутись, — говорит пилот. — Следующим рейсом перекинем твою тушенку. Приказали человека доставить — мне что, самолет арендован трестом, хозяин — барин. Велят — я всю твою хурду-мурду выкину и могу песок в пустыню везти.

— Песок? — переспрашивает «рубильник» и хохочет. — Песок в пустыню, говоришь? Ты смотри, — делится он со мной, — песок в пустыню повезет, скажи?

— Может, мне до следующего рейса? — предлагаю я. — А то и в самом деле неудобно.

— Неудобно? — вопит носатый. — Кому сейчас тушенка нужна, когда мяса полный самолет? Если бы водку везти — другой разговор.

Он пинает покидаемую тушенку и кричит:

— Давай верти машину, поехали!

— Устроились? — спрашивает пилот, я и носатый втиснуты среди ящиков, оцинкованных фляг, сетчатых ячеек с бутылками кефира, остальное пространство забито обнаженными тушами, они фиолетовы и пахнут приторно и чуть сладковато.

— Скажи? — носатый опять хохочет. — Полетели, давай, арендованный.

Носатый вопит что-то еще, но в гуле мотора я его не слышу и не хочу вслушиваться.

Сижу на ящике, стиснутый со всех сторон, затылок упирается в какой-то металлический выступ, сидеть жестко, и вдобавок самолетик ощутимо потряхивает, но я не замечаю всего этого, как мгновенно перестал ощущать вонь селедки, бензина и почему-то дуста и слышать неопрятное сопение носатого.

Размышляю о том, что ждет меня в поселке с диковинным названием Мушук — в буквальном переводе — Кошка.

Слово «кошка», естественно, вызвало представление о ласковом, приятном, немного коварном, но, разумеется, безобидном; я припоминаю, как в республиканской Главгеологии намекнули насчет всяких трудностей обстановки. Меня ли пугать, чудаки...

Другой вопрос: будет ли от командировки большой прок, уж больно исписанная нашим братом профессия — геологи? Что скажешь нового? Ходят по степи, по горам бородатые парни с закатанными рукавами, отбивают молотками породу — кажется, у них говорят именно так, — поют о том, что ветер и солнце им родные братья... Геологи — это котелок на рогульках, полевая, с дымком, жидкая каша, треск палаточного брезента в ночи, неотправленные письма, разлуки с любимыми, обвалы и осыпи... Привычные штампы одолевают меня, расталкиваю обеими руками, а они лезут, жужжат, мелькают в голове и перед глазами.

Останавливаю себя: что за преждевременный скепсис. Банальной жизни в природе не существует, есть лишь банальные рассказы. В худшем случае получится очерк на голом фактаже — за тем, в конечном итоге, и послали.

Успокаиваюсь и, с трудом повернувшись, припадаю к иллюминатору, круглому, изнутри плоскому, снаружи выпуклому, похожему на линзу. Досадно: линза не увеличивает, а там, на земле, ново и непривычно для меня.

— Оазис, ты скажи? — орет в ухо носатый, его распирает желание поговорить, но перекричать мотор трудно, я киваю в ответ, носатый кивает мне и прислоняется к стеклу — не лбом, а рубильником.

Голубые палочки арыков лежат на мягкой зелени, как хрустальные подвески в ювелирной, выстланной бархатом, коробке. Палочки перекрещиваются и, наверное, позванивают нежно и тонко, соприкасаясь друг с другом. Сверкают крышами, рафинадно белеют стенами домики, а может быть, домищи, отсюда не разберешь. Уютно круглы деревья в ровных квадратах садов и стремительна, как ракетная трасса, линия шоссе. Мне весело и легко, просторно и ясно. Кричу носатому:

— Лихо сработано!

Он понимает не вдруг, а сообразив, радуется и орет:

— Красота, скажи? —И от полноты чувств достает бутылку с кефиром, зажимает горлышко, встряхивает, продавливает пальцем фольгу. — Пей, угощаю!

Пока я глотал теплый кефир, за окошком переменилось, не сам пейзаж, а его преобладающий оттенок: прежде главенствовало зеленое, теперь оно уступило место коричневому с прожелтью, будто ранняя осень легла на сады и пастбища. Носатый поясняет, неутомимо радуясь:

— Пустыня, скажи?

Но это, догадываюсь я; лишь предвозвестье, лишь робкий проблеск пустыни — такой, как она сложилась в моем представлении.

Стерильно желтая, с бродячими барханами в мелких каракулевых складках, с одинокими тенями верблюдов и незамутненной голубизной раскаленного неба, с ненатуральными опахалами пальм в оазисах и глинобитными стенками соленых колодцев — такой я видел ее в кино и учебниках и только такою привык воображать.

Я увидел пустыню через несколько минут, нимало не похожую на привычное, школьное представление о ней.

Самолет круто сворачивает, ложится на крыло, расплавленная белизна мгновенно сверкает в обращенном кверху иллюминаторе, в нижнем расплывчато мелькает бурое и шероховатое, стекла выравниваются, идем новым курсом.

Теперь под втянутым животом самолета, яростно пластаясь, ползет вспять-сама Пустыня.

Слово это хочется произнести с прописной буквы и отчего-то вполголоса: пустыня беспредельна, молчалива, грозна и загадочна, теперь я вижу и понимаю это не с чужих слов.

Загадочность ее, как и таинственность моря, заключается в однообразии.

Там, где земля обжита, она многолика, неповторима каждым клочком, любым сооружением, всякой малостью. И двух деревьев не встретишь схожих. И здания, возведенные по типовому проекту, разнятся одно от другого расцветкою щитов на балконах, пестротою вечерних окон, хотя бы таким сомнительного свойства украшением, как белье, развешанное во дворах. Не попадутся — хоть всю планету исколеси — близнецы-деревушки, улицы-двойники. Машины одной серии — и те каждая с отличкой, только сумей приглядеться. Человек многолик, многострунен, многодумен — и все окрест него приобретает своеобразие и своеобличье.

Пустыня же монотонна и тем загадочна и грозна.

Тень самолета касается ее — бурой, шероховатой, — и только по тому, как пустыня уползает от прикосновения тени, едва заметно поеживаясь и подергивая желтой своею шкурой, можно заметить, что самолет не висит неподвижно, а стремится вперед.

Ни дорог, ни хотя бы мельчайшего пятнышка привычной для земли голубизны я не могу обнаружить, и ничего внизу не напоминает о существовании жизни, людей, городов, рек, лесов. Там однообразно, угрюмо.

Я вспоминаю, как грунтуют холст для декораций: выплескивают с размаху ведро краски, потом даже не кистью, а щеткой, какой подметают полы, разравнивают слой, заботясь лишь о его ровности, об однотонности.

Так же, представилось мне, изготовили пустыню.

Ее изготовили в давние, пока не ясные нам времена, и с той поры она осталась неизменной — вот уже сотни тысяч, миллионы лет.

Сейчас бурую, прижухлую, с едва заметным коричневатым подмалевком холстину медлительно и равномерно вытягивали из-под самолета. Кто-то большой накидал не то комьев сухой, перемешанной с песком глины, не то корявых, в трещинах, каменьев. Они ползли под крылом, их становилось больше и больше, покуда валявшиеся вразброс комья и каменья не спаялись в плоско насыпанную груду, — ей не видно конца.

Отсюда, с верхотуры, невдогад — высока или приземиста груда, она в пределах видимого не имеет края, она волочится, покачиваясь неровными толчками, — тоже бурая, как и оставленная позади равнина, однако в отличие от нее вся исполосованная бешено выкрученными расщелинами.

Самолет потряхивает — вверх, вниз, — он косо и быстро спланировал и теперь идет невысоко, я могу рассмотреть землю пристальней.

На близком расстоянии цвет стал не отчетливей, а, напротив, расплывчатей, неопределенней, морщины плоского нагорья — шире; нигде не обнаруживается намека на дерево или хотя бы куст, лишь кое-где быстрыми, небрежными касаниями намечена трава — грубого колера и, должно быть, колючая. И еще, вглядевшись, я скорее угадываю, чем вижу, тусклое поблескивание соли на округлых боках валунов.

Машина взмывает опять, плато стало запрокидываться, будто все тот же могучий, озорной, баловавшийся каменьями, ухватил за невидимый край и решил перевернуть нагорье изнанкой, но то ли не хватило сил, то ли показалась бессмысленной эта игра, и в наступившей ватной тишине изборожденная плита укладывается на место, начинает приближаться, тишина давит и глушит, невдалеке намечается блекло-оранжевая площадка.

Носатый объявляет:

— Приехали, скажи?

Колеса подпрыгивают, дробно и ощутимо тарахтят, как велосипед по булыжнику. Пробег короток и быстр.

Выглядывают пилоты, говорят в унисон:

— Приехали.

На земле владычествует необъятная тишина.

Она простирается повсюду. Лишь справа ее удерживает и не пускает дальше склон горы, зато с трех других сторон и ввысь тишина разливается просторно и неограниченно.

Это — особая, особенная тишина, вовсе не схожая ни с гулким, готовым откликнуться на малейший звук молчанием высокогорных ущелий, ни с уютным безмолвием города, погруженного в сонную темь, ни с переливчатым безголосием штилевого моря, ни с угрюмой насупленностью тайги.

В пустыне тишина отличается нейтральностью, она тут — ни глухая, ни звонкая, ни добрая, ни угрюмая, ни зловещая — словом, никакая, точно дистиллированная, без цвета, вкуса и запаха, вода. Тишина эта не глушит и не откликается, не тяготит и не рождает ощущения легкости, не вызывает ни восторженного трепета, как случается в море, ни томительного и сладкого страха таежной глухомани, — здешняя тишина просто есть, она существует, и никто не может, наверное, нарушить, преодолеть или хотя бы растормошить ее.

Завеса пыли, поднятая самолетом, витает долго и неподвижно, потом она оседает и перекрашивает под верблюжью шерсть мой пиджак и раздутый дорожный портфель, крылья биплана и козырьки летчицких фуражек. Пыль опадает, и теперь видно, как, подобно дымку костра, извивается и струится перегретый воздух.

— Опять машину, гады, не выслали, скажи? — со злорадным, плачущим восторгом жалуется носатый, голое его звучит невнятно и слабо в нерасторжимой тишине пустыни. — Положено круг над поселком делать, скажи? Зачем круг не делал? Знаешь порядок, скажи?

— Катись ты к трёпаной матери, — серьезно советует пилот. — Тебя, видать, так завертело, что и не заметил ничего. Я не божья пташка, чтобы кружить в небеси, один раз просигналил — и хватит, жалуйся на Перелыгина, коли он...

Договорить летчик не успевает: носатый рывком шарахает в сторону и бежит, загребая песок циркульными короткими ногами. Гляжу ему вслед и вижу: длинный клуб пыли равномерно и настойчиво толкает перед собой игрушечную машину, и это — единственное живое, что есть окрест, кроме нас.

Клуб пыли останавливается, видно, как носатый размахивает руками, будто фанерный акробатик на двух палочках, потом пыль снова принимается толкать машину, а носатый бегом возвращается и хвастает мне:

— Бжалава — я! — все может. Договорился. Шофер с водовоза передаст завгару, будет грузовик. Скажи?

— Вот что, друг, — говорит пилот, скучая от безделья. — Нам торчать — резону мало. Выгружай свою гастрономию. Обратно полечу.

— Точно, — подтверждает его напарник, оба они молодые, сильные, безделье томит их, а может, их давит глухая тишина, и хочется быстрее в бегущее, звонкое, рычащее мотором небо.

— Выгружай? Куда выгружай? В песок выгружай, ты скажи? — вопит носатый, обращаясь почему-то ко мне, и мигом утихает, соглашается: — Ладно, брезент постелим, скажи? Помогай, друг, — приказывает мне и сулит: — Бутылку поставлю, когда в поселок приедем, скажи?

Поставить бутылку сулит и еще раз — самолета нет уже и в помине, а ЗИЛ пришел, и выяснилось, что грузчиков прислать не догадались. Вдвоем с шофером — давеча помогал пилот — кидаю громадные куски фиолетового мяса, заталкиваю в кузов ящики, Бжалава мотается рядом, полирует лысину кепкой, покрикивает и поднимает свирепую пыль.

Втискиваемся в кабину, Бжалава ерзает и занимает столько же места, сколько я и шофер вместе, унылая дорога прыгает за окошком, швыряется пылью и визжит под колесами на поворотах, парень гонит лихо — не пуганный автоинспекторами пустынный водитель.

— Работать сюда приехал? — спрашивает Бжалава.

Вижу насквозь: отлично знает, кто я такой, сказали там, в тресте, когда освобождали мне жизненное пространство в самолете, но Бжалаве притвориться незнающим выгодно, поскольку он вряд ли стал бы просить корреспондента, а сейчас — не знаю, и вся недолга́.

— Работать, — говорю я, не вдаваясь в подробности. — Мимо конторы проскочим? — спрашиваю шофера.

— Проскочим, проскочим, скажи? — обрадованно, не дав тому ответить, орет Бжалава. — А нам дальше, к магазину, скажи?

На повороте ЗИЛ тормозит, говорю спасибо, спрыгиваю в пыль, носатый кричит:

— Постой, товарищ, кефир пил, скажи?

— Пил, — отвечаю я.

— Двадцать четыре копейки.

Кефир стоит, как известно, четырнадцать. Отдаю рубль, носатый прячет в карман, приказывает водителю:

— Давай, друг.

— А пол-литра? — спрашиваю я.

— Благодарю, дорогой, — отвечает носатый. — Только сухое вино пью, скажи? Благодарю за приглашение.

Пухлая дорога разветвляется, как в старинной сказке:

«Направо пойдешь — голову сложишь, налево — коня потеряешь»... Левая тянет куда-то в пустоту, по средней умчалась подталкиваемая клубом пыли трехтонка, правая ведет к домишкам, высыпанным кое-как на взгорок. Я смеюсь вдогонку носатому, иду направо.

Странно: еще утром я ехал по улицам республиканского центра, позванивали южные ленивые трамваи, неслышно катились по рябому от вчерашних каблуков асфальту осторожные троллейбусы, в аэропорту ревели белужьими голосами АНы, — сейчас это представилось нереальным, придуманным, приснившимся.

Меня сопровождают безлюдье, пыль, жарынь, тишина.

Я не обнаружил двухскатных палаток и костерков с подвешенными на рогульках котелками, не встретил бородатых парней, не услышал перестука геологических молотков. Как раньше, когда влетали в пустыню, — оказалось все иным, нежели я предполагал.

Иду мимо дощатых одноглазых строений, крытых толем, дранкой, войлоком. Вдоль стены одной хибары ковыляет дегтярная надпись: «Не кантовать!», буквы остались, конечно, от ящика, но и сейчас нелишни. Другая халупка притулилась к столбу, словно привязанная к нему проводом, чтобы не унесло ударом ветра. Жилища сооружали, явно экономя стройматериал, — низкими, разноликими, всяк на свой образец, и все-таки схожими временностью, утлостью, непрочностью. Кое-где торчат юрты, палатки темного брезента, поодаль примечаю несколько белых, розовых и желтых каменных домов с верандами, выкрашенными грубой зеленью. Такой же, только подлиннее и без окон, пластается у дороги, его украшает зеленая — видно, другой краски не было — витрина. Читаю выведенное школьным мелком слово «Кортик» — морское, странное здесь, и не вдруг соображаю, что, наверное, помещается клуб, а «Кортик» в данном случае — название полузабытого фильма.

Контору угадываю сам — спросить не у кого: то ли все попрятались от солнца, то ли разъехались по местам работ, а может, настал час отдыха, уже клонит к вечеру. Единственная живая душа, встреченная мною, — верблюд, он стоял, как огромный муляж, возле белого домика и глядел в окно, по-гусиному изогнув шею.

И в конторе — спрессованная кисловатая жара, молчание и хруст песка на полу. Двери отягощены замками, лишь одна полуоткрыта.

Седой аккуратный старичок — на лице промытые морщины — «давит клопов» одним пальцем на клавишах блестящего «Райнметалла» с развернутой кареткой. Приподнимается, креня плечо, — становится понятно, что старичок хром, — протягивает ладонь и рекомендуется витиевато Арсением Феоктистовичем Наговицыным, прозвания эти будто взяты со страниц романа Писемского или Боборыкина. Отрекомендовавшись, требует документы, изучает их, стоя и не приглашая меня садиться. Морщины то сдвигаются, то расправляются, и в такт движению губ, словно зубная щетка, ходит взад-вперед серая щетина усиков.

Выясняется: рабочий день в конторе давно закончился, приступают спозаранку, до сильной жары, и начальник экспедиции пошел передохнуть, чтоб, как спадет зной, побывать на объектах. Но можно побеспокоить на квартире — так все делают, а товарищу корреспонденту отказа не будет наипаче.

Звонить домой не хотелось, но другого выхода не придумалось, поскольку, сообщил Наговицын, на месторождении Дмитрий Ильич может застрять, а без него — извините уж — в гостиницу никто не распорядится, и вообще...

Перелыгину звонил он, в трубке слышался недовольный голос, как Наговицын ни старался прижать мембрану плотнее к уху.

Перелыгин явился — медвежеватый, прямоплечий. Крепко-накрепко всаженная голова, вислые надбровья, прижатые уши, властный рот и маленькие, кажущиеся ленивыми глаза — вот он какой, Перелыгин.

Меня Дмитрий Ильич не узнал, и я не стал напоминать о случайном знакомстве — зачем?

Бегло посмотрев корреспондентский билет и командировочное удостоверение, Перелыгин распорядился:

— Вызывай Атлуханова. Быстро.

И распахнул дверь кабинета:

— Прошу.

Входим в кабинет — маленький, слишком тесный даже для невысокого Перелыгина. Хозяин идет первым и усаживается за стол, покрытый сукном — зеленым, с коричневатым от песка оттенком. Тотчас дверь скрипит, оборачиваюсь и вижу: входит, грозя прошибить потолок, человек странно известный мне и как-то удивительно неожиданный здесь, в пустыне, в конторе, в кабинете Перелыгина.

Останавливается у порога, смотрит на меня как бы недоверчиво и с натугой, он смотрит чуть быковато, кидаюсь к нему, говорю:

— Забаров. Забарыч...

— Колька, парень, — говорит тот, кого я называю старым, мгновенно вспомнившимся прозвищем. — Ты... Что же ты... А я сейчас уезжаю.

— Забарыч, — говорю я. — Дорогой ты мой...



Загрузка...