Бахтик восседал за столом, как языческий бог. Он, видимо, ждал, что я начну ему докладывать. Я даже и не подумал. На столе уже были приготовлены папочка с надписью «Стройконструкт», сумка с часами, рядом стояла коробка из-под белья, точнее с бельем, потому что оно все еще было там. С бумаги и с клейкой ленты были взяты отпечатки пальцев, рядом лежала дактилоскопическая экспертиза. Точно восемь отпечатков доктора Вегрихта. Остальные мои, уж я-то их не спутаю. Лента, конечно, была та самая, склеенная из трех кусков.
Прежде чем Бахтик начал говорить, я попросил его разрешить мне допросить доктора Вегрихта. Он заявил, что не возражает, хотя и не понимает зачем, и отдал приказ по телефону. Я поблагодарил его. Уходя, положил перед ним на стол подписанное Кунцем признание и, не дожидаясь, когда он прочтет, ушел.
Доктор Вегрихт являл собой весьма печальное зрелище. Он был без галстука, щеки заросли седой щетиной, из ботинок у него вынули шнурки. Он сидел на стуле в своем зеленом камзольчике и грустно озирался по сторонам. Очевидно, он так и провел всю ночь.
— Добрый день, пан доктор, — сказал я, когда за мной захлопнулась дверь.
Он не ответил и бессмысленно посмотрел на меня. Видимо, он дошел до точки. Я вытащил из кармана плоскую фляжку, купленную специально для этой цели, и сказал:
— Выпейте!
Он отвернулся, но я поднес ему металлический стаканчик и заставил выпить.
Теперь оба мы сидели и смотрели друг на друга. Когда мне это надоело, я потрепал его по плечу.
— Ну, ничего страшного не случилось. Как-нибудь утрясется. Расскажите все, как было. Я вам верю.
— Я ничего не знаю, — пробормотал он. — Я не знаю, как это туда попало, ведь коробка-то была не моя, ведь вы же знаете, ведь вы же там были.
Он повторил это раза три, потом плечи у него вздрогнули, он заплакал.
— Я знаю, я вам верю, — утешал я его.
— Это ничего не изменит, — всхлипывал доктор. Ведь вам тоже никто не поверит.
— Поверят. Видите ли, я здесь работаю.
Он ошарашенно посмотрел на меня и перестал всхлипывать. Я вытащил у него из кармана носовой платок и вытер ему нос. Глаза он вытер сам.
— Все объяснится, пан доктор, — снова сказал я, — только успокойтесь и расскажите мне все, что знаете.
— Что делать, если я вообще ничего не знаю, — заговорил он спокойнее. — В Праге меня остановили, попросили выйти из машины, осмотрели ее и из той коробки с бельем вытащили какую-то сумку, а в ней были какие-то часы. Потом сказали: «Ага, вот они, хорошенькое дело!» За руль сел какой-то милиционер, и мы поехали. А здесь мне заявили, что все совершенно ясно и что не имеет смысла запираться.
— А почему вы им не объяснили, что эти вещи не ваши?
Он помолчал и стал всхлипывать снова.
— Вас чем-нибудь обидели?
— Да нет, ничего мне не сделали, но я очень боюсь.
— А чего вам бояться?
— Потому что мне никто не поверит. Когда в сорок пятом меня забрали, мне тоже никто не верил. Теперь уж я здесь во второй раз, теперь уж конец, теперь я ни за что не выдержу.
Он был на грани истерики, а я не понимал почему. Когда он упомянул сорок пятый год, я вспомнил, что после революции у него тоже были какие-то неприятности, и начал прощупывать почву. Очень осторожно, чтобы он снова не расплакался.
Он утверждал, что во время войны у него забрали отца, пенсионера-железнодорожника, за то, что тот кого-то спрятал. Отца отвезли в концлагерь. А самого Вегрихта в гестапо страшно избили и потом обещали отпустить, потому что против него не было никаких доказательств, но дальнейшая судьба его отца зависела от того, насколько сын сумеет доказать свое хорошее отношение к рейху. Это было в 1944 году. Когда Вегрихта выпустили, он не придумал ничего лучшего, как прочесть лекцию об арийской расе. Конечно, все сразу от него отвернулись, а он боялся кому-либо что-то объяснять, потому что в гестапо ему запретили говорить об отце.
Вскоре он получил урну с пеплом отца, после чего у него был нервный припадок. Очевидно, все это было очередной «шуткой» какого-нибудь гестаповца, во время войны это часто случалось. Общественное мнение решило, что коллаборационисту совесть не дает покоя. В 1945 году, после окончания войны, его снова посадили, на сей раз наши. Тогда, видно, в пылу толком не разобрались в деле и всыпали ему. Через два месяца он предстал перед комиссией, его дело пересмотрели и признали, что он не виновен. Только эти два месяца он как коллаборационист расчищал руины. Видно, натерпелся. Потом он уж не мог вернуться к преподавательской работе, потому что это клеймо на нем осталось.
Все это доктор мне рассказал, всхлипывая и сморкаясь. Может, это и была правда. Если бы он был виноват, его бы не оправдали и он не смог бы вернуться на государственную службу. С другой стороны, и полное оправдание могло быть связано с какими-то махинациями.
Я решил для ясности посмотреть материал об этом деле. В случае, если Вегрихт сказал правду, нужно было как можно скорее выпустить его, потому что он попал в нашу историю случайно. Этот запуганный, истеричный человек мог здесь свихнуться окончательно и стать ни на что не пригодным. Было бы жаль: ведь он неплохой специалист и очень добросовестный человек, не говоря уже о том, что он просто не виновен.
Конечно, я сам не мог его освободить. Посадил его сюда Бахтик, и выпустить его мог только он. Суд все равно оправдал бы доктора, но, когда человек находится в таком подавленном состоянии, каждый лишний час тюрьмы по отношению к нему преступление.
— Прошу вас, — вздыхал он, — если есть на свете какая-то справедливость, выпустите меня! Вы не знаете, как трудно, когда человеку никто не верит, когда люди от вас отворачиваются, плюют на вас. Я во второй раз этого не переживу.
Я попрощался с ним.
Решения комиссий хранятся в архивах, если их не сжигают. К счастью, дело Вегрихта нашли очень скоро. Его отпустили тогда с извинениями; было ясно, что он не виноват. Уголовный преступник Бернбах, который навел его на мысль об этой лекции и которого позднее судили и повесили, помнил о том случае и подтвердил на допросе. Это и спасло доктора, потому что иначе бы ему никто не поверил — лекцию-то он прочитал.
Доктора Вегрихта нужно было освободить немедленно. Я пошел к Бахтику.
У Бахтика было плохое настроение, и он недовольно поглядывал на меня.
— Почему ты себе позволяешь какую-то анархию? — начал он. — Нечего предпринимать что-то по собственной инициативе.
Я хотел ответить, что это не собственная инициатива, потому что дело с часами поручили мне, но Бахтик не дал мне и рта раскрыть.
— Ты был в отпуске, а я тебе приказал вернуться. Это все.
— Я и вернулся.
— Ну конечно, само собой, но ты постарался сделать из меня осла и подставить мне ножку. Ты бы мог рассказать по телефону о том, что обнаружил, и все бы развивалось нормальным путем.
— Послушай, не стану же я тебе по телефону из трактира обо всем рассказывать, а потом ты меня ни о чем не спрашивал. Кроме того, что ты подразумеваешь под нормальным путем?
В действительности я себе представлял, что он имеет в виду. Есть люди, которые стараются, чтобы все делалось только с их ведома и согласия, они очень болезненно реагируют на то, что касается их служебного положения, хотя им совершенно наплевать на других.
— Каким нормальным путем? — повторил Бахтик и пошел… — Я не считаю, что нормальный путь — это примчаться сюда ночью с каким-то парнем и с бумагой, когда тебе хорошо известно, что я задержал преступника. Если у тебя были какие-то соображения, ты должен был сказать мне об этом, а я бы решил, как поступить.
Мне хотелось сказать ему, что в детстве у меня не было бонны, а теперь и подавно в ней не нуждаюсь, но я смолчал и сказал только:
— Да, но преступник-то не доктор Вегрихт, а Кунц.
— Я и без тебя вижу, — оскорбился он, — что Кунц признался, но это еще ничего не значит. У него могли быть сообщники.
— Ну, подумай, — отвечаю я, — доктор Вегрихт не причастен ко всей этой истории даже как сообщник, потому что Кунц в моем присутствии и против его воли всучил ему эту коробку, а я ее сам завернул и залепил лентой. Этой вот лентой. Видишь, на ней отпечатки моих пальцев, ты их, конечно, не знаешь. Его отпечатки появились потому, что клей еще не подсох, когда он клал коробку в машину.
— Они могли сговориться!
— Тогда они оба идиоты от рождения.
Он, видимо, согласился, потому что ничего не ответил и только с недовольным видом перебирал бумаги на столе.
— Доктора Вегрихта нужно освободить, — начал я.
— Кто это сказал? — разозлился Бахтик.
— Я говорю, потому что он не виноват.
— Это еще не доказано.
— Юридически это доказано, а психологически из доказанного вытекает.
— Чего же он дурит?
— Потому что это больной, истеричный человек.
— Так ему невредно будет здесь немного поотвыкнуть от своих истерик, — величественно решил Бахтик.
Меня все это начинало злить.
— От истерик не отвыкнешь, это болезнь нервов, а не плохая привычка и, уж конечно, не преступление. Лечат от истерик покоем, а не тюрьмой. Это ясно даже повитухе.
— Не учи меня, — оскорбился Бахтик, — ты здесь не затем, чтобы меня учить!
Видимо, он был раздражен до предела, и разговаривать с ним было трудно.
— Послушай, Вильда, — говорю я, — не злись, я не хотел тебя задеть. Произошла ошибка, и я хочу, чтобы ты ее исправил. Не надо лишний раз обижать человека.
— Никто его не обижает! Никто ему ничего не делает, и нечего нянчиться с каждым буржуазным элементом!
— Послушай, если он сын железнодорожника и преподаватель гимназии, так это еще не буржуазный элемент. И кроме того, это добросовестный человек и хороший специалист, который делает полезную работу. Незачем его понапрасну травмировать, его и так достаточно травмировали; это несчастный и невезучий человек, который еще к тому же из-за своего чрезмерного усердия и запуганности никому не симпатичен, как мне, так и тебе. Но сейчас дело не в личных симпатиях и антипатиях, а в справедливости.
— Так ты считаешь, — ощетинился Бахтик, — что я действую не по справедливости, а только в своих интересах? Я просто не уверен, что этот человек не впутан в историю с часами, и считаю, что его лучше не выпускать, пока не закончится следствие. Ничего с ним не случится. И будь поосторожней со своими выпадами, а то обожжешься.
— Здесь и выяснять нечего, — начал я опять, — этот человек ни в чем не виноват, а остальное можно выяснить, когда он будет на свободе, раз ты не веришь. У него такое состояние, что тюрьма его окончательно доконает.
— Это мещанский гуманизм, вот это что, — улыбнулся Бахтик, но как-то криво.
Я окончательно вспылил.
— Ты считаешь, что хорошее отношение к людям — это мещанский гуманизм! Мещанский гуманизм — это когда защищают подлеца и сочувствуют виновному. Это человек, это гражданин, понимаешь? Человека надо выпустить, иначе он здесь загнется, мы не имеем права доводить его до такого состояния. Этого требуют здравый смысл и элементарная человечность, и закон тоже. Закон обязывает считать человека невиновным, пока нет доказательств его виновности, и не наоборот… и…
— Хватит, — взорвался Бахтик и стукнул по столу кулаком, — я уже решил, и мелкая философия меня не интересует. У меня нет времени лезть во всю эту грязь!
— Иди ты!.. — заорал я. Орать не стоило, но я уже не мог удержаться. Я и так долго терпел. — У него нет времени пачкаться! — понес я. — Это его задерживает! Не очень это эффектно, да? А потом нужно шевелить мозгами! Куда там — люди! Только великие решения — вот что ему важно. Катись со своим наполеоновским комплексом в болото, идиот, подонок… ты… от тебя зависит решать, кто имеет право на справедливость, а кто нет. Ты что о себе воображаешь? Думаешь, ты лучше других? Кто тебя посадил на этот стул! История, да? Что смотришь, это правда, и можешь лопнуть, если хочешь!
Я кричал довольно громко, хотя обычно этого никогда не делаю. Он выскочил из-за стола, то бледнел, то краснел, то зеленел. Когда я подошел к дверям, он прохрипел:
— Вы за это ответите, товарищ младший лейтенант!
Я еле сдержался, чтобы не хлопнуть дверью. А потом отправился домой, влез в постель с сознанием, что еще раз наверняка здорово себя зарекомендовал.