«Странно. Лицо молодое, а уши старые», — думал Петр Шешуков, глядя на заведующего районным отделом культуры Льва Андреевича Краскина. Уши у заведующего, действительно, были примечательными: большие, блеклые, вислые, они выглядели явно чужими на тридцатилетнем, круглом, как луна, лице. «И слова какие-то старые, холодные».
— Юбилеи района — это замечательное событие для трудящихся нашего края, для нас, работников культурного фронта, — медленно говорил Лев Андреевич, стараясь придать голосу торжественность и басовитость.
В кабинете заведующего полно народу: работники Домов культуры, клубов района, методисты отдела культуры.
— Это праздничное и торжественное событие мы должны встретить во всеоружии. Особое внимание обратите на наглядную агитацию. Чтоб все цифры налицо. Чтоб все сверкало, сияло, слепило! — в голосе Льва Андреевича появились нотки воодушевления. — И не забывайте о личных обязательствах. Мобилизуйте на выполнение их всю свою энергию, ум, изобретательность…
Петр сидел одиноко, в сторонке, почти у самой двери. Широкоскулый, с высоким лбом. А вот глаза какие-то печальные. Или от непотухшей душевной раны, или от неосуществленной мечты бывает такая печаль у людей.
— Что скажет о своих обязательствах наш художник? А, Петр Ефимович? — обратился к Шешукову заведующий. И, не дожидаясь ответа, спросил с напором: — Сколько скульптурных изделий выдашь к юбилею?
Петр Шешуков — местная знаменитость, художник, резчик по дереву — молчал. Слишком нелепым показался ему вопрос.
— Не скромничай, Петр Ефимович, не скромничай, — послышались голоса. — Покажи нашу таежную хватку.
«Денег все равно нет. Надо соглашаться. Может, аванс дадут?» — мелькнуло у Петра.
— Ну, изделия два сделаю, — нерешительно сказал он.
— Ма-а-ло, Петр Ефимович. Ой, мало, — покачал головой заведующий. — Такой юбилеи! Пять-де-сят лет району!.. Как думаете, товарищи?
— Юбилей, конечно, замечательный. Тут надо подумать, Петр Ефимович, — поддержало заведующего несколько голосов.
— Не знаю, что и сказать вам, Лев Андреевич… — Петр был растерян, смущен и оттого казался еще меньше ростом.
— Тогда я скажу! — заведующий упрямо вскинул подбородок. — Пять изделий мы ждем от тебя, Петр Ефимович. Пять — это символика. За каждым изделием — десяток лет жизни района, его истории. Первую скульптуру вы уже, наверно, сами видите, товарищи. Это оленевод, забитый, угнетенный. Ну, а финал надо с космосом связать. Без него мы теперь, сами понимаете, ни туды и ни сюды.
— Да при чем тут космос?! — раздались голоса. — Оленей негде пасти! Олени гибнут, а тут про космос…
— Не мне тебя учить, Петр Ефимович, — сказал на прощание заведующий. — Но помни: ты получил государственного значения заказ. Через двадцать дней жду тебя. Время торопит.
Взяв в бухгалтерии отдела культуры аванс, Шешуков в тот же день улетел в свою таежную деревушку на АН-2. Жил он один. Двухкомнатная квартира его была сплошь заставлена изделиями из дерева, заготовками — березовыми и осиновыми чурками. Посмотрев заготовки, Петр задумался. Долго он сидел неподвижно. Поднявшись, сказал сам себе озабоченно: «Хорошую березу надо…»
Стояла вторая половина сентября. Лес еще хранил следы изначально-величавой осенней красоты. Ссыпая на землю последнее золото, он прислушивался к голосам неба.
Брусника, схваченная инеем, потемнела, была такой вкусной, что Петр зажмуривал от удовольствия глаза, Особенно любил Шешуков лиственницы. Гордо и надежно стояли они в лесу. Прекрасна у них в эту осеннюю пору хвоя. Нежно-огнистая, мягкая, она навсегда впитала в себя жар июля. И когда Петр держал на ладони обласканные солнцем хвоинки, он явственно ощущал это тихое тепло лета.
Петр ходил по лесу. Подойдет к березе, окинет ее зорким взглядом от корней до макушки, обухом топорика стукнет легонько по стволу, стоит, прислушивается. «Не то», — скажет, и снова в путь.
Долго искал Петр ту единственную, нарисованную умом и сердцем березу, и все напрасно. Близ деревни, верст на десять-пятнадцать в округе, березы были с изъяном: то суховаты, то ростом не вышли, то свилеватые, то поясок бересты снят (но здесь уже человек виноват). «Надо к матери съездить», — решил Петр. Он, как я все мужчины в деревне, имел лодку, подвесной мотор. По реке до заброшенного мансийского поселка, где одна-одинешенька жила мать Шешукова, рукой подать — двадцать два километра. Места там глухие, лес крепкоствольный, нетронутый, ищи — любой клад найдешь. «Там моя береза живет», — думал Петр дорогой.
— А, пася, ятил пыгрись[28], — обрадованно встретила сына мать, маленькая, юркая старушка в теплой меховой куртке.
За обедом Петр вернулся к давней семейной теме.
— Тоскливо ведь одной, мама. И мне нелегко. Поедем? Квартира теперь своя, большая.
— Ат, ат, пыгрись[29].
Не хотела мать уезжать отсюда, как ни уговаривал Петр. Тут, мол, мои родители родились и умерли, тут и я буду помирать. А насчет березы посоветовала сходить в лесок за реку.
Петру этот лес был знаком с детства. И теперь он торопился к нему с волнением, словно шел после долгой разлуки на встречу с братом.
Утро выдалось ясное. Воздух был соткан из тончайших паутинок и хрусталинок инея. Лес встретил Петра прохладой, таинственным шорохом. «Листья сыплются», — подумал художник. Боясь нарушить тишину, он шагал осторожно, почти на цыпочках.
Березы соседствовали с елями. И поэтому темную длинную шею глухаря он сначала принял за обгорелый сук хмурой ели. Но, вглядевшись, понял: перед ним царь-птица. Петр замер. Ни единым перышком не шелохнув, глухарь зачарованно смотрел на восход. Никого в мире сейчас не существовало для него, кроме этого косматого, лучистого, завораживающего сознание зарева. Вековой инстинкт говорил птице: это зарево несет в тайгу пробуждение, жизнь. И глухарь каждое утро дивился восходу солнца. И сейчас он глядел и глядел на восход, забыв обо всем на свете, чуть приоткрыв клюв, словно пил и не мог напиться лучами светила.
Петр сделал два неслышных шага влево и только теперь увидел, что глухарь сидит на березе. Стройная, молочно-белая, с карим отливом береза немного уступала в росте двадцатиметровой соседке-ели.
— Это она… Она! — вырвался у Петра ликующий крик. — Спасибо, глухарь!
Очнувшись, птица глянула в сторону человека и тяжело, нехотя взмахнула огромными крыльями.
Распиливал березу Шешуков пилой-лучком. Музыку, мелодию леса таили в себе годовые кольца дерева. Этими мелодиями и должно зазвучать, заговорить творение художника. Береза переехала в дом Шешукова.
Новые заготовки ждали своего часа. А пока Петр колдовал над листами ватмана: что-то чертил, измерял, прикидывал, набрасывал штрихи портрета то ли оленевода, то ли охотника — не поймешь.
Друзья Шешукова знали, что он давно мечтает вырезать из дерева молодого оленевода зырянина Ветто Ларионова. Редкой выдержки и смелости был Ветто. Художника и вправду волновал его образ. Для него он искал березу. И элементы композиции будущего изделия были найдены: Ветто, олененок, береза, чум. Но дело почему-то не клеилось. Петр вначале сам не понимал — почему? Вроде, душевный зов есть. Просыпается ночью — словно кто-то его будит, торопит, зовет к заготовкам, к долоту. А примется за работу и чувствует — нет у него крылатой радости, упоенья этой работой. Какой-то новый образ туманит воображение, мешает сосредоточиться.
Стоял Шешуков однажды у окна, смотрел задумчиво на лес. И вдруг его озарило: так он же думает о глухаре! Ну да, это образ птицы не дает ему покоя: тревожит, волнует, требует к себе внимания.
— Прости, Ветто, — с дрожью в голосе, но облегченно произнес Петр. — Всему, видно, свой час. Ты тоже сам позовешь меня, — и он с тихим восторгом на лице пошел к березовым заготовкам.
Через двадцать дней Шешуков доставил в кабинет Льва Андреевича Краскина всего одно изделие: «Поющий глухарь». Вытянув длинную гордую шею, глухарь пел, в упоении зажмурив глаза. Он был околдован восходом солнца — этим самым трепетным для него чудом. Живой, поющей казалась и ветка березы. Той березы, которая приютила в то памятное утро царь-птицу.
— Считай, Петровна, считай, — говорил управляющий Шаимским промыслово-охотничьим отделением Прокопий Кузьмич Барышев бухгалтерше, полной светловолосой женщине.
— Тридцать пять тысяч перечислили строителям, — докладывала бухгалтерша. — Семь тысяч геофизикам за…
— Знаю, знаю, — остановил ее управляющий. — Ты мне Пакишева давай. Смех ведь на всю округу: четвертый год не можем с мужиком рассчитаться.
Костяшки конторских счетов с громким стуком набирали какое-то грозное число. Управляющий нервно постукивал пальцами о стол.
— И зачем Пакишеву такие деньги? — разговаривала с собой бухгалтерша. — Ну, в Москве бы жил… А то в тайге, в болоте… Семнадцать тысяч! — вдруг суровым и решительным голосом сказала она, словно сердясь, что вот не хотела, а все-таки пришлось назвать эту сумму.
— Семнадцать тысяч, — шепотом произнес управляющий, — это же для меня сейчас разор! Это я что буду делать?! — жаловался он бухгалтерше. Та молчала.
— Дядя Прокопий, дядя Антэй идет! — раздался с порога многоголосый хор. У двери, будто стайка морозных снегирей, теснились малыши. — У него за спиной красные лисицы и соболи, — дружно продолжали они.
Управляющий торопливо поднялся из-за стола, досадливо махнул рукой.
Малыши, толкаясь, с шумом высыпали на улицу. Бухгалтерша подошла к окну, глядящему на таежную дорогу маленького поселка.
Прокопий Кузьмич думал. Кустистые брови его ощетинились, морщины на лбу набегали, как волны, одна на другую.
— Петровна, скрывайся! — скомандовал он. — Хоть в подвал лезь, но чтоб никто не сыскал тебя.
Бухгалтерша торопливо оделась и — как растаяла. Минут пять спустя в контору устало вошел невысокий человек с ружьем на плече. Его старая солдатская шапка, с метами огня ватник, подпоясанный широким кожаным ремнем, на котором неразлучно соседствовали патронташ и нож в деревянных ножках — все выдавало в нем следопыта.
Управляющий встретил охотника, будто брата родного: обнял, чмокнул в пахнущую хвоей щеку, дружески похлопал по плечу:
— Пася, пася[30], Антэй Иванович. Проходи. Будь дорогим гостем. Рассказывай, как лес живет.
— Ате[31], погоди немного, — сказал охотник, снимая ружье и напу[32] с притороченными к ней шкурами красных лисиц и соболей.
Управляющий отошел на середину комнаты, сел за свой начальнический стол. Молчал, внимательным взглядом следя за гостем.
Охотник опустился на скамью, что стояла у окна, напротив стола управляющего. Взгляды гостя и хозяина встретились. Столько доброй печали стояло в глазах следопыта, что управляющий невольно поежился. Подумалось: «Один ведь, как дерево на откосе… Тоскует, поди…» Этот печальный и волнующий взгляд просил, как показалось управляющему, участья и помощи.
— Сколько? Сколько, Антэй Иванович, выдать тебе… Пять, семь тысяч? — виноватым голосом начал Прокопий Кузьмич. — Больше не в силах. Войди в наше положение…
— А я не прошу, Прокопий Кузьмич. — тихо сказал охотник. — Хлеб, сахар есть. Остальное тайга дает… Куда мне деньги? Храните, используйте…
— Ну-у! Так не годится, — нахмурился управляющий, покачав головой. — Деньги твои, тебе и распоряжаться жми.
Охотник с горькой усмешкой махнул рукой.
— Избушки вот совсем развалились. Подправить надо. Сам я, видишь… — и он показал управляющему руки, потемневшие, в бесчисленных рубцах морщин.
Прокопий Кузьмича будто солнцем осветило.
— Какой разгово-ор! Мы хоромы отгрохаем тебе, Антэй Иванович.
— Прокопий Кузьмич… — с укоризной глянул на него охотник.
— Завтра же, завтра пошлю к тебе парней. Они тебе бор переставят, если надо, — будто орехи, сыпал слова управляющий.
— Завтра не надо. Денька два отдохнуть надо. Ноги болят.
— Как хочешь, Антэй Иванович, так и будет. Отдыхай на здоровье. Заслужил.
Минула неделя после этого разговора. И в тайгу к Антэю Ивановичу вертолет доставил двух парней, мастеров плотницкого дела.
— Дворцы тебе строить приехали, Антэй Иванович, — шутили парни.
Охотник улыбался. На редкость доброй была у него улыбка. Его узкие глаза манси будто источали лучи ясного душевного света.
В уютной охотничьей избушке Антэй Иванович угостил парней тетеревиным супом, морошковым вареньем, чаем, настоянным на чаге. Гости с азартом и аппетитом принялись за вкусные таежные блюда.
— Этот тетерев, видать, самыми вкусными ягодами питался.
— Какой аромат у морошки! Несравни-и-мый!
— После такого чая бревна, как ветки, носить буду.
Антэй Иванович счастливо улыбался. После обеда он сказал гостям:
— Однако, ребята, соболя погляжу. Отдыхайте пока.
Шершавый мартовский снег не давал скольжения лыжам. Экономя силы, охотник шел ровно, неторопливо. Дорогу он вел кедрачом. Выйдя на берег небольшой речушки, Антэй Иванович остановился и, схоронись за степу пахучих веток, в просветы их стал пристально вглядываться в разлапистый дуплистый кедр, стоявший по ту сторону крутого увала, на обрыве.
«Так и есть — в дупле хоронится», — подумал охотник и пошел обратно в глубь бора. Обогнув увал, он круто повернул лыжню на север, снова к речушке. Вот и дуплистый кедр. Теперь охотник видел дупло сбоку. Видел его одутловатые морщины. «В самый раз место, — подумал Антэй Иванович. — Сейчас одной дробиной свалить можно», — и стал нацеливать мушку на срединный край дупла. Охотник приготовился к долгому и терпеливому ожиданию: ствол ружья покоился на толстой ветке, широкие лыжи держали надежно и удобно. И лучи солнца помогали: они сквозили со стороны спины, четко высветляя дупло.
Черная шустрая головка зверька выглянула на мгновенье из дупла и, видимо, захлебнувшись потоками грянувших запахов, скрылась. Охотник выжидал спокойно. Он знал характер соболя. Успокоившись, соболь решил по-серьезному почувствовать день. Он положил лапки на переднее ребро дупла, вытянул головку. В этот миг грянул выстрел…
— Эх, Прокопий Кузьмич, Прокопий Кузьмич… — говорил охотник, гладя узловатой рукой теплую шелковистую спинку соболя. — Это я — должник. Чем же я буду расплачиваться с тайгой?..
В четвертый раз отправился Тимпей искать себе жену. Надел белую, расшитую мансийским орнаментом рубаху, подпоясался старым комсоставским, со звездой, ремнем, палку в руку — и застучал посох по корневищам расступившихся деревьев, указывая путнику верное направление.
Был Тимпей для своих пятидесяти с лишним лет моложав. Крепенький, жилистый, густобровый. Одно горе — слеп.
Дивились в деревне Тимпею. Неугомонный. Куда иному зрячему до него. Огород содержит в порядке сам. Какая помощь от престарелой матери? Видимость одна. Бродни шьет сам. Ремонт в доме делает сам. Ну, если, к примеру, крышу чинить, то здесь без подмоги трудно. Детвора деревенская по такому случаю гурьбой собирается к Тимпею. Кто гвозди ему подает, кто тесину поддерживает, чтоб ловчее ее было приколачивать.
И рыбу удил Тимпей. И в кино ходил. Перед началом сеанса обязательно осведомится у киномеханика: «Об чем кино? Соль какая?» А потом сидит настороженный. На слух ловит. Словом, жил он с виду, как все в деревне.
Ослеп Тимпей в тридцать лет. То ли контузия, полученная на фронте, сказалась, то ли простуда головы: провалился во время рыбалки в полынью, но зрение он потерял навсегда. На эту беду и жена ушла от него. Ох, и горевал Тимпей. Хотел застрелиться. Раздумал: мать стало жалко. И так она из-за него исстрадалась. А наложи он на себя руки — не выдержит мать горя. Выбросил он ружье в реку. Притих. Вроде смирился с бедой. Выйдет утром на завалинку, сидит, будто каменный. Слово не обронит. Только вздыхает и думает о чем-то. Иссушили бы горькие думы Тимпея. Спасибо председателю колхоза Терентию Егоровичу Пикуреву. Собрал он членов правления, сказал:
— На наших глазах, мужики, погибает Тимпей. Помочь надо. Не приведи господь такую беду любому из нас. Занять надо делом человека. Нужным обществу сделать. Тогда и думы тяжелые спадут.
Приставили на первых порах к Тимпею подмогу — пятнадцатилетнего Мишку Шилова. Чинили они на пару конскую сбрую, мастерили кибасья для невода, пайбы, да мало ли какая работа найдется в большом хозяйстве. Так, постепенно, со временем и втянулся Тимпей в жизнь колхоза, деревни. Стал незаменимым по исполнительности и мастерству рук человеком. Сам окреп духом, поверил в себя…
Стучит посох по корневищам. В четвертый раз идет Тимпей в соседнюю деревню сватать себе жену. Идет Тимпей. Нервность чувствуется в его лице. Запахи, краски леса и неба начинают атаку на слепого. Запах несет цвета. Они приходят почти одновременно: запах — цвет, запах — цвет. Вот наплыл нежно-горьковатый разливистый аромат. Густо-бордовые ягоды замерцали перед глазами. «Брусника цветет», — шепчет Тимпей. Все ему знакомо. Ветром нанесло густой смолистый запах, и, почти обгоняя мчащиеся цепочкой ягоды, замельтешила густо-изумрудная, в голубой оболочке хвоя кедров…
Дорога лежала в тени, поросла травой. Кому ходить по ней? Деревня предпочла пеший ход подвесному мотору. Но Тимпея не заманишь в лодку. Что почуешь на воде? А тут хоть жизнь леса чувствуешь, ощущаешь. Хорошо сидеть в прохладной траве. И вздремнуть можно. Положив голову на руки, Тимпей уснул.
И поле приносило слепому отдых, душевное успокоение. Ветер по-матерински ласкал лицо. Рожь, будто живое существо, десятками пальцев, ощупывала его, вселяя бодрость и терпение.
Вернулся Тимпей в деревню поздно вечером. Его вела под руку среднего роста, с задумчивым тихим лицом пожилая женщина. Дорога из леса шла к избам под уклон. Отсюда, с опушки, деревня проглядывалась из конца в конец. Путники остановились.
— Кажись, туман, Кланя? И луна… чую.
— Туман, Тимоша… Как хорошо-то, озерно вокруг.
Туман и вправду висел над деревней сизо-голубыми озерами. Луна лила и лила в эти сказочные чаши серебряный свет.
— В эту пору, Кланя, рыба, говорят, не спит. На луну ей налюбоваться надо. Вынырнут из глуби окуни, зырк-зырк и — обратно. И так всю ночь.
— Надо же…
Глаза Тимпея словно прозрели: в них угадывалась радость и благостное волнение души.
— Мою избу отсюда видать, Кланя. Влево смотри. У сломанного кедра она. Лонись молнией снесло верх.
— Вижу. Огонек светит в окошке.
— Мать ждет.
Путники пошли на огонек.
«Мама, — писал Сталине Егоровне старший сын Андрей, — пришли мне чего-нибудь домашнего. Ну, шанежек, сахарных дорожников, калачиков сдобных. Осточертела мне эта столовая. Девчонки-повара молоденькие, готовить ничего не умеют. Да и блюда одни и те же каждый день. Так что выручайте, а то сбегу…»
— Не сбежи-ит, — почему-то повеселев, сказала Сталина Егоровна, женщина лет сорока пяти. Лицо ее хранило явные следы косметики: припудрено, подкрашено, подрисовано, и трудно сказать, какое же оно — настоящее.
Письмо Сталина Егоровна читала вдвоем, с десятилетним сыном Юрой. Сын, в отличие от матери, посерьезнел, сказал:
— Скучает, наверно, Андрей. Давай, мама, напекем ему всяких постряпушек и отвезем?
Мать помолчала, вздохнула:
— Доедем до Рябинова, а оттуда как? Ноги у меня больные. Дорога — не приведи бог.
— Там я один доберусь, — решил Юра. — Переночую — и обратно. В обед ты за мной приедешь, а, мам?
— Разве только так, — подумав, согласилась Сталина Егоровна. — Смотри, чтоб в обед был на берегу. Я буду ждать.
— Обязательно, мама.
Разговор этот произошел в полдень безоблачного июньского дня.
Назавтра, на заре, маленькая осиновка, подгоняемая легким попутным ветром и двумя веслами, вышла в озеро Туман. До Рябинова, заброшенного поселка, рукой подать — восемь километров. Доехали быстро. Высадив сына на берег и закидав его наказами, Сталина Егоровна отправилась в обратный путь. Юра долго смотрел вслед матери. Ему стало тоскливо. И, чтобы скорее избавиться от этого щемящего душу чувства, Юра — с паевкой за плечами — быстрым шагом вышел на таежную дорогу, глухую, всю в колдобинах, залитых водой. Деревья стояли тут в три яруса. Возвышаясь над мелколесьем, огромные кедры и ели закрывали небо. Мрачно, сыро и одиноко. Хоть бы птицы пели, и то веселей. Но ни свиста рябчиков, ни стука дятлов. Словно вымерло все живое. Зато комаров — тучи.
В угрюмом месте пролегла дорога между Рябиновом и Сосновским леспромхозом, где работал бензопильщиком брат Юры. И хотя дорога сплетала шестнадцать верст, мало охотников находилось на этот путь. Обычно из Юриной деревни в леспромхоз добирались на моторках кружным путем — через Туман и Черную речку, на которой стояло Сосновое. Но у Юры не было мотора, да и будь он — никто не отпустил бы парнишку одного на просторы коварного озера. А этой, пешей дорогой, Юра уже однажды ходил, правда, вместе с братом. Знакомым путем как-никак увереннее шагать.
Брат, кряжистый, округлый, с насмешливыми карими глазами, встретил Юру с восторгом. Обнял и все приговаривал:
— Ну, геро-ой! Ну, молоде-ец! Такой лес одолел. Не боялся?
— Не-е, — смущенный похвалой, тихо сказал Юра.
— Вот и хорошо, — Андрей усадил брата на табурет. — Принес крендели-калачики?
— Вон, целая паевка.
Андрей схватил паевку и, улыбающийся, веселый, стал доставать, выкладывать на стол домашние яства: пирог из сырка, фаршированную щуку, стряпню.
— Осчастливил ты меня, браток, осчастливил, — сиял Андрей. — Спасибо.
…Утром, когда еще Юра спал, Андрей сходил в контору. Вернувшись, разбудил брата.
— Вставай, Юрок. В проводники меня к тебе назначили.
— Как… в проводники? — не понял со сна Юра. Потом, взглянув на лицо брата, обрадованно схватил его за руку:
— А-а, к Туману проводишь, да?
— До Сенькиного увала. Времени в обрез, Юра.
Дорогой Андрей рассказывал смешные истории. Юра от души смеялся. Настроение у него было отличное. Да и как иначе: рядом брат, погода ясная, значит, мать приедет вовремя встретить его. А какие подарки несет он в паевке! Себе — черный костюм к учебному году. И для матери есть обнова — дорогое зеленое платье. Расставаясь, Андрей обнял брата, сказал:
— Ну, счастливо тебе добраться, матери поклон!
Озеро Туман встретило мальчика ровным плеском волны, свежим и душистым дыханьем синего простора. Вдали летали чайки. Лодки с матерью почему-то не было. «Наверно, рано пришел», — утешил себя Юра, оглядывая берег, в надежде найти обдуваемое со всех сторон место — спасенье от комаров. Он увидел в воде старую, видно, недавно упавшую с обрыва сосну. Она держалась над водой на высоких сучьях — подставках. «Тут и вздремнуть можно», — подумал Юра. Он спрятал паевку в корневище, сам, с фуфайкой в руке, взобрался на ствол. Пристроив фуфайку над головой, мальчик удобно улегся в вершине дерева — в своеобразном пологе из сучьев и веток, И уснул.
Проснулся Юра от чувства смутной тревоги, словно кто-то толкнул его. Он испуганно поднял голову, огляделся. Под ним, набирая силу, шумели волны.
— Мама, я здесь! — закричал Юра.
Берег молчал. Юра схватил фуфайку, пробежав по стволу, спрыгнул на песок. Лодки не было. «Где же мама? Что с ней?» — с тревогой и наплывающим страхом спрашивал он себя, вглядываясь в потемневший далекий мыс, за которым была его деревня.
Странная, настороженная тишина стояла над лесом. Туман ворчал, темнел. Чайки как в воду канули.
Позади Юры громыхнул гром — глухо и вяло. Мальчик оглянулся. С запада, закрывая небо, медленно надвигалась черная туча. По спине мальчика пробежали холодные мурашки. «Гроза. Что же делать?»
— Мама, мама, что с тобой?! Где же ты?! — снова закричал Юра, не спуская глаз с далекого темного мыса. Слезы страха, обиды и жалости подступили к горлу. Гулкий раскат грома словно подстегнул Юру. «Что же делать? Что делать?» И пришло упрямое и ясное решение: «Пойду пешком».
Пеший путь от Рябинова до Юриной деревни все-таки был. Но три глубоких, хотя и небольших речки, которые пересекали эту дорогу, практически закрывали ее для пешеходов весной и летом. Речки впадали в Туман. Они-то и стали теперь опасной преградой на пути к дому. Юра ловко и быстро соорудил маленький плотик — ветками ивы связал три доски. Положил на них одежду, паевку и поплыл.
Первая речка шириной метров пятнадцать. Толкая перед собой плотик, Юра довольно легко одолел ее. Наспех одевшись, закинул паевку за плечи, побежал что есть силы. Гром торопил мальчика. Туча, закрыв полнеба, посерела.
Вторая речка встретила Юру суматошным криком ворон. Не по себе стало ему от их тревожного гама.
— Чего раскричались?! Без вас тошно! — кричал Юра, бодря себя. — Кыш, проклятые!
Вода была черной до жути. Толкая плотик, мальчик старался не смотреть на нее, погрузился до плеч и поплыл.
Достигнув берега, пошатываясь от усталости и напряжения, Юра окинул взглядом Туман. Воды его были в шапках кипящей пены. Завывал ветер. Свирепел гром. Юра, мокрый, задыхаясь, бежал и бежал.
Метров на сто разлилась третья речка. Обычно на этом, Юрином, берегу стояла лодка. Сколько помнит Юра, она всегда была тут, словно навек причаленная к двум красным соснам. Вон и сосны. Где же лодка? Лодка стояла на той стороне. Без нее разве одолеешь такую ширь?
Юра заплакал. Слезы так и хлынули из его глаз, видно, много их накопилось в душе мальчика за этот путь.
Гром раздвинул небо над головой, капли дождя смешались со слезами Юры. «Если сплавать за лодкой? — мелькнуло в голове мальчика. — Доплыву, доплыву…» — непонятная злость вдруг охватила его.
Когда он плыл, он не ощущал своего тела. Оно словно одеревенело — столько страха, обиды, упорства и желания добраться домой было в нем.
В лодке, с веслом в руках, Юра, словно очнулся, словно заново обрел ощущение реальности — себя, неба и воды. Гром ревел, как медведь. Дождь лил сплошным потоком. Гроза разбушевалась во всю свою молодую яростную силу.
Юра не помнил, как он добрался до спасительного берега деревни. Его била дрожь. Зубы стучали. Кое-как одевшись, он, словно безумный, побежал с распахнутыми, застывшими в ужасе глазами.
Опомнился Юра, когда увидел мать. Она сидела за столом в компании мужчин, веселая, с рюмкой в руке. Увидев белое, изможденное лицо сына, Сталина Егоровна охнула, рюмка звенькнула об пол.
— Мама… Почему ты стала обманщицей? — спросил Юра сухим дрожащим голосом.