У каждого из нас есть на памяти случай, и чаще не один, который не забывается никогда. И не просто не забывается, а живет в тебе какой-то особой и таинственной жизнью, пытает тебя или греет, заставляет размышлять, помогает отчетливей видеть себя и людей.
Есть такой случай и у меня. Я мог бы сосчитать, сколько прошло с той поры лет, но поверьте, что было это давно, я был тогда молод и неопытен, горяч и самонадеян и работал учителем на Севере, в тундре, среди поречан-индигирцев. И вот однажды в конце зимы мне пришлось идти километра за четыре в ближайший поселок оленеводов и охотников с лекцией о международном положении. Поселки такие называются «дымами». Стоят среди голой тундры несколько юрт, покрытых дерном и заваленных снегом, и пускают дымы. Живет в них человек тридцать — сорок, и если на лекцию соберется четвертая часть, это уже хорошо. Вспоминается, что в то время киномеханику, чтобы выполнить план, достаточно было восьми зрителей.
Ко мне на лекцию пришло гораздо больше. Жарко топилась печь, мужики, не снимая теплой меховой одежды, расселись на скамьях и, приготовившись к удовольствию, запалили самокрутки и трубки. Не отстали от них и женщины, которых было вполовину меньше; в этом занятии что русские, что якутские представительницы прекрасного пола на севере почти не отличались одна от другой, чадили почем зря. Минут через пятнадцать я уже не различал лиц перед собой, однако, оторвавшись от бумажки, рассмотрел, что со скамеек моя аудитория сползла на пол и, причмокивая, внимательно и самозабвенно наблюдала, как я, не зная препятствий, прохаживаюсь по нашей матушке-планете, будто господь бог, ведая и правых, и виноватых. В какой-то связи, не помню, чего ради, я упомянул свиней — может быть, как аллегорию, чтобы посильней кого-то заклеймить, и это задержало мою лекцию. Оказалось, здесь не знают, что такое свинья, никогда не видывали ее в глаза. Все вместо мы стали обсуждать, на кого из местного животного мира она похожа, и пришли к заключению, что на нерпу, которая ходит по земле. Аудитория оживилась, на меня стали смотреть с интересом и, очевидно, принялись ждать чего-нибудь в этом же роде. И даже когда в конце встречи я не смог ответить на вопрос одного старика, совершенно вразумительно назвавшего полным именем абиссинского императора и интересовавшегося, за что тому присвоено звание генералиссимуса, мною все равно остались довольны и на прощание в награду сунули в руки почти метрового мерзлого чира.
Заря угасала; когда я вышел, огромное беловато-синее небо было раскрыто, в нем мерцали две-три звездочки. На улице меня поджидала, чтобы вместе идти, фельдшерица Огра Шахова, наведавшаяся к кому-то из больных. Огра — от Агриппины, она была родом с Усть-Индигирки, из тех досельных русских, которые по преданию пришли туда на кочах по морю еще до заселения Сибири. У них особенный, ни с чем не сравнимый выговор — мягкий, шипящий, с живой архаикой в словах: шебя, вше, ешшо, несчашшо, жнаю, ми, ти, криша, хоромины. Среди моих учеников были и русско-устьинцы, слушать их, когда они отвечали, составляло и удовольствие и мучение вместе, я долго почти совсем не понимал их журчащую скороговорку и только в последнее время стал мало-помалу ее осваивать и увлекся до того, что у меня уже не произносилось «мы», мне легче было сказать «ми», и я, к ужасу своих коллег-учителей, посреди ученых споров мог ляпнуть, например, с пафосом и призывом: «Попердовать! Попердовать!», что означало «отдыхать».
Огру Шахову я знал, она выступала в клубе в танцах и с частушками, частушки исполняла лихо и в то же время с каким-то изяществом, получающимся, видимо, от произношения. С чем это можно сравнить? С большой долей вероятности, пожалуй, с нежным окриком или отчаянной, торопящейся ласковостью. До меня доходили слухи, что кроме всего Огра поет былины, но за былинами слушать ее мне пока не довелось. И я подумал, когда мы отправились в путь, не попросить ли девушку спеть по дороге красивую досельную былину, которыми славилось Русское Устье.
Огра была вся в меховом, в белом, только чернели на снегу унты. Шла она легко, словно припадая к земле и вспархивая, припадая и вспархивая, точь-в-точь как куропатка, отводящая от гнезда. Мне же мешал чир, к тому же для солидности я брал с собой портфель, который пешедралом по тундре, конечно же, не только не давал никакой солидности, а напрочь ее уничтожал. Огра летела впереди, я стал отставать. Перед нами в чистом смеркающемся воздухе стояли столбами красноватые дымы собакопитомника, а за ними зажигались огни Чокурдаха, на многие сотни верст вокруг самого большого поселка, в который мы и держали путь.
Когда начинаешь отставать, ищешь причину, почему твой шаг тяжелей и короче. Мне казалось, что я не тороплюсь, мечтая о жене заведующего собакопитомником, очень красивой якутке, на которую в Чокурдахе заглядывались многие, а она, как и положено замужней женщине, жила затворницей и не давала повода ни для чьих надежд, в том числе и для моих. Да и зачем мне было мечтать о жене заведующего собакопитомником, когда рядом шла Огра, свободная, прекрасная и чистая, как полярная птица, от нечаянного счастья быть рядом с которой я еще не оправился. Конечно, я это придумал, чтобы не казаться себе неповоротливым и слабым.
И вдруг я заметил, что Огра приостановилась и поджидает меня. Когда я подошел, она с тревогой показала на небо справа от нас — уже посеревшее, оно стало багроветь, словно из-под золы набирался жар. Я мог бы обратить на это внимание только как на красоту, как на желание природы доставить человеку лишнюю минуту радости, но не как на дурное предзнаменование. Однако Огра была из местных, с детства она научилась разбираться в небесных красках и знаках, и тяжелый, приглушенный жар над нашими головами ей не понравился. Она в неуверенности топталась, не зная, что выбрать — идти ли вперед или поворачивать назад.
— Пурга, пурга будет, — повторяла она, обращая раскрасневшееся от мороза и волнения лицо в разные стороны, будто пытаясь определить, откуда ударит ветер.
Мы решили все-таки идти вперед, до собакопитомника казалось ближе. В то далекое время в Чокурдахе немало издевались над этим собакопитомником, считая, что люди там недурно устроились возле лаек, а они, как я теперь понимаю, делали хорошее дело — сохраняли в чистоте лучшую в мире индигирскую породу ездовых собак, Не стало питомника — и перемешалась ездовая чуть ли не с дворняжкой, и поблекла слава индигирской упряжки. А в тот вечер, убегая от пурги, мы с Огрой могли рассчитывать только на темные строения, на «хоромины» собакопитомника.
Ветер мощным порывом рванул как-то сразу, без натяга, словно обвалился сверху. Девушка невольно ухватилась за меня, я выронил чира и не стал его поднимать. Теперь не до чира, теперь считай руки и ноги, чтобы не оставить ненароком в чистом поле, в тундровом раздолье. В одно мгновение тундра в сплошном белом месиве слилась с небом, исчезли огоньки и звезды, в трех шагах потерялись всякие очертания.
— Шелоник! Ой, шелоник! — со страхом крикнула девушка.
Многого я в этих краях не знал, но про шелоник был наслышан. Это юго-западный, дующий с материка, ветер, с которого начинались многодневные бураны. Шелоник — не только на море разбойник, на земле тоже. Оставалось одно: пока не замело, держать под ногами дорожный наст и бежать, бежать… Так мы и попытались сделать. Ветер набирал силу, крутил и сносил нас с дороги, мутная снеговерть становилась гуще и беспорядочней. Время в таких случаях как исчезает, отлетает напрочь из памяти и обихода; был гудящий остервеневший ветер, была мешанина из секущего снега, забившего до отказа воздух, и мы двое, поддерживавшие друг друга, то ли поднятые в воздух, то ли продолжающие передвигаться по земле, и была цель — добраться до собакопитомника, стоявшего где-то совсем неподалеку, все больше и больше слабевшая и отдалявшаяся.
Нет, мы все-таки оставались на земле, потому что стали проваливаться, запинаться о кочки — потеряли, значит, дорогу и пошли наобум. Мы уже не бежали — с трудом брели, спотыкаясь и дыша запаленно и сдавленно. Все попытки отыскать дорогу ни к чему не привели. Где вперед, где назад, где право и лево — все исчезло под ярым помелом пурги. Мы обессилели, хотелось упасть, чтобы отдышаться, но я знал, что останавливаться, обманывая себя отдыхом, нельзя, что надо или двигаться или закапываться в снег. Однако мы еще надеялись на чудо в продолжали куда-то двигаться.
Ветер сделался таким упругим, что, казалось, можно его потрогать. Он накатывал тугими, подхлестывающими друг друга волнами. Снег несло у нас под ногами, над головой, чудилось, что он просекает нас насквозь и, не задерживаясь, летит дальше. Мчалось, крутилось снежное течение, как стремнина бурной реки. Мы тратили теперь усилия не на то, чтобы держать хоть какое-нибудь приблизительное направление, а чтобы сопротивляться течению и не дать себя унести.
Наконец я почувствовал, что не могу больше сделать ни шагу. Потный и разбухший, я опустился на колени и принялся хватать губами снег. Я понимал, что делать этого нельзя, но подчинялся уже не разуму, а чему-то другому. Огра, загораживая меня от ветра, стояла рядом. Я помнил, что я поднялся и пошел, но затем вдруг опять обнаружил себя сидящим, и опять Огра закрывала меня от ветра и тормошила, заставляя выпрямиться и идти.
Мы шли куда-то вперед, потом повернули назад. Куда? Я не соображал. Мне мерещились огоньки, яркие и разные, звездчатые и сосульчатые, они мерещились мне, когда мы шли вперед и когда поворачивали назад. Я верил и не верил в их существование, то приближался к ним, то отдалялся, однако двигался, и это я приближался или отдалялся, а не они, это зависело от моих усилий.
— Считай, — кричит мне Огра, и, как ни поразительно, я слышу ее слова отчетливо, ревущая пурга не мешает им. — Считай. Раз… два… три… пять… девять… одиннадцать… пятнадцать… двадцать. Теперь поворачиваем. Считай. Раз… два…
Двадцать шагов вперед, двадцать назад. Туда и обратно, туда и обратно. Я забывал счет, сбивался, Огра поправляла меня.
— Присядем, — в изнеможении прошу я, — отдохнем немного.
Меня неодолимо тянуло в сон.
— Милый, — шепчет она. — Надо идти. Поднимайся.
Никто не в состоянии измерить силу этого слова. Оно, сказанное шепотом, оказалось громче воя пурги и сильней моей усталости и обреченности. И теперь, много лет спустя, я продолжаю слышать голос, глубокий и пружинистый, чистый и чувствительный, каким было произнесено это слово — будто девушка не испытала то же самое, что и я, а сказала его в теплой комнате после долгого беспечального отдыха.
Оно подняло меня. Мы снова пошли, двадцать шагов туда и двадцать обратно, туда и обратно, туда и обратно. И так до рассвета.
На рассвете пурга стала утихать, и я от конца и до края увидел нашу натоптанную дорогу. Она была широкой и извилистой — будто тут прошло стадо оленей. Низкими теплыми пятнами темнели неподалеку постройки собакопитомника.
Двадцать шагов туда и обратно спасли нас. Иначе мы бы ушли в тундру и погибли. Нас вместе спасли эта двадцать шагов, но меня-то, я знаю, спасло слово, одно-единственное всемогущее слово, вырвавшее меня почти из небытия и заставившее снова и снова делать эти двадцать шагов.
Перевод с якутского В. Распутина.
И опять я в Русском Устье.
Когда-то, лет сорок назад, исписал я о нем ворох тетрадей русскими досельными былинами-старинами, песнями, сказками о Настасье-Замориявне, Беломонет-богатыре, слуге Торопе, Голубой Кавалерии, Коте-Баюне, Крест-Цепочке, Палкин-воре, Громобое, Ольке Шемахе, Арко Арковиче… Когда-то, слушая говор русско-устьинцев, которым сказывались сказки и пелись песни, я изнемогал от удивления и удовольствия, что давнее слово какого-нибудь XVII века в досельной огранке произношения могло вживе сохраниться и не собиралось умолкать. Но с тех пор много чего случилось. За сорок лет не только Индигирка несла свою воду в океан, не только она подмывала крутые берега и вместе с водой уносила обжитую землю, но и жизнь сама столько утвердила изменений и новизны, что лишь молодому уму, не загруженному воспоминаниями, под силу их и понять.
Вот и Русское Устье теперь на другом месте и под другим названием. Прошла в свое время в этих краях кампания под графой «поселкование» — и свезли прежние «дымы» с вековыми русскими именами со всех трех индигирских проток в одну кучу и нарекли ее высоко и громко Полярным. Недавно в Полярном засветились домашние «голубые экраны», поразившие воображение досельных людей, с которых в манере капризной фаворитки властвует Алла Пугачева. Поэтому и было у меня опасение: а поют ли еще русско-устьинцы свои песни, сказывают ли сказки, не оставили ли «рассоху» и «омуканчик», красивые, с нежной пластикой, лирические танцы о северной жизни, которым аплодировала и Москва?
Я прилетел в Русское Устье на вертолете и первым делом попросил, чтобы мне показали танцы. Меня здесь помнили и согласились без лишних уговоров, сразу указав и дом, куда вечером следовало прийти. Среди многих изменений жизни, которые замечались во всем и всюду, дом этот, перевезенный, должно быть, из одного из старых поселений, сохранял планировку во всей незыблемости векового опыта: сначала я вошел в сени, затем через дверь в прихожую — неотапливаемое помещение, где снималась меховая одежда, чтобы не линяла в тепле, и только потом через третью дверь в светлогорницу с печкой, со многими небольшими квадратными окнами и нарами по сторонам под ситцевыми пологами. Горело электричество, под которым темно и таинственно взблескивали в правом углу иконы. Женщины, собравшиеся на танец, расположились на табуретках, меня приятно удивило, что среди них были и совсем молодухи, державшиеся смело и независимо. Возле печки, вырезанной из железной бочки, дымили, держась особняком, три старика с одинаково жиденькими бородками, в одном из которых я признал Микуньку, еще во времена своей молодости поражавшего меня знанием сказок.
Я сразу окунулся в разговор — господи! — в какой разговор, каким дивьем, какой узорочью звучащий, каким звоном приплескивающий, каким ветром прибаюкивающий! И будто отлетели сорок лет, когда я ходил с тетрадками, захлебываясь этим языком, и еще четыреста лет отлетели, когда из северной Руси, из Вологодчины и Новгородчины, принесен он был сюда негрузно и выжил, выстоял необузно, слово в слово, тон в тон передаваясь из поколения в поколение, связывая их самой прочной и кровной связью.
— Э, бра, какая шепеткая лопать! — сказано было про мою новую, в броском узоре, рубашку.
Хозяйка, подавая девочке тальниковый веник, чтобы та подмела пол, запела — зашелестела взмашисто, словно и голосом прихватывая мусор:
— Девка, мост пахай-да, гумаги-чи, гряжно, гость пришол, грех, букишка… Оленка, кому говору… дошпей бистро… сама-от, арахлейка. Чэ-э…
Зашедшему после меня старику сказали дружно:
— На, бра, бача Шеня прияхал! Кум, вше, кабуть?
На что старик Семен озабоченно отвечал:
— Э, кабуть, кабуть, только дедушко Метрахан шибко шильно не может, знако живой не будот. Анемениш бул, я, к нему, ласно, онну пору помре. Шухума баить не буду, жинка взаболь гребчится… бердит. Дибияви я, не плачот. Жиччо трунное, хана, гуврит, онной-то…
Потом мне показали по уговору «омуканчик» и «рассоху». Омук — якутское слово, означает оно «другой народ», а в этом случае «человек из другого народа», торжествующий победу на охоте и объясняющийся в любви к своей девушке. Рассоха — речка на Колыме, давшая имя танцу, в котором смешалось все — и классические элементы, и народные русские, и северные, и притопы и прихлопы. В старом Русском Устье музыкальных инструментов не водилось, их заменяла «игра на белендрясах»: сидят рядом два старика и выделывают на губах такие кренделя, прукая, вскрикивая, помогая пальцами и языком, что хоть в пляс, хоть в круг. Под такую музыку и свадьбы игрались, и праздники справлялись. И сейчас, когда зазвучала она, сначала слабо, неверно и неохотно, и с каждой минутой все выправляясь и накаляясь, — накинули женщины на плечи платки, подтянулись, преобразились и пошли, пошли, вздымая руки, возвещая свое преображение, заходили нога в унтах из ровдуги, заплескались краски, засияли лица — обо всем на свете было забыто, кроме необыкновенной и страстной жизни в танце. Под конец не выдержал и я — тоже принялся притоптывать, прихлопывать и подпевать.
«Ассамблея» наша — так здесь назывался веселый праздник — продолжалась долго и дружно. Я просил песни — запевали старину, которую знали и молодые, заказывал частушки — и они незамедлительно являлись, бодро выставляясь друг перед другом то в тугих девичьих, то в глухих стариковских голосах. Старички мои от усердия вспотели, но в глазах их был подстегивающий радужный блеск: еще, еще… Девочка, дочь хозяйки, и натанцевавшаяся и напевшаяся вместе со всеми, пошатываясь, сморенно ходила по кругу и слабенько всплескивала руками. В перерывах между песнями и частушками то и дело слышались сладостные вздохи. Телевизор дремал в углу, накрытый для верности выцветшей тряпицей, радио молчало, торжествовал восемнадцатый век…
Мы расходились, когда подошел ко мне Микунька и сказал, что в прошлый раз он не поведал мне еще одну интересную сказку. В прошлый раз — это сорок лет назад. Я сразу вспомнил старое Русское Устье, широкий огибень Индигирки, ранние сумерки в начале осени и Микуньку, молодого тогда мужика, ведущего меня с берега к себе на сказку. Больше всего записей в те годы я сделал от Семена Петровича Киселева, по прозвищу Кунай. Живи Кунай поближе к центрам, мне кажется, он был бы известен на всю Россию, как Федосова, Кривополенова или Господарев. Без всяких усилий, будто из общинной кладовой, извлекал он из своей памяти и былины, и сказки, и песни, и присловья, многое из чего нигде больше не сохранилось, кроме как здесь, на краю света, и исполнял на удивление просто и мудро. Нам, фольклористам, это был подарок судьбы. Но, как самородок не может явиться вдруг, не из ничего, без сопутствующих россыпей, так и Кунай в независимом одиночестве не донес бы до нас старинное народное богатство. В Русском Устье пели и сказывали многие. Когда я впервые попал туда, да посмотрел, да послушал, да побывал на свадьбе, потом на похоронах, да поучаствовал в обрядах — это тоже было как сказка, звучащая изо дня в день во всем многоголосье жизни.
Звонкой ночью, в великолепном и ярком убранстве неба, прошли мы с Микунькой в мою «хоромину», отведенную мне на постой, на скорую руку подогрел я чай, усадил своего гостя поудобнее, чтоб никакая мелочь не мешала рассказу, и приготовился слушать. Хорошо знал я по опыту, что такие удачи на другой день не откладываются, все отложи — и сон, и дела, и немочь, но это, когда просится слово, ни в коем случае.
Вот сказка, которую в дополнение к старым записям, сохранил для меня Микунька.
«В некотором царстве, в некотором государстве жил-бул царь. Дже[5], бога просит, молебны служит, приклады прикладывает: «Дай бог сына или дочь, при младости на утеху, при старости на замену и при смертном часу на помин души».
Немножко пожили. Жена у нево стала в интересном положении. Дни, часы ее исполнились — родился мальчик. Вжяли ево, купали, окрештили, по имени дали Иван-царевич. Дже, этот Иван-царевич раштет не по годам, не по мешецам, как пшеничное жерно на опаре приздымается, так и он кверху. Определили особую няньку к этому Ивану-царевичу. Дже, он большенький стал, по надворью ходит, лучком, стрелкой стреляет, с ребятишками играет.
Жили, жили. Приходит к своей няньке. «Почему, — говорит, — ходят по городу у нас люди и таскают за собой палочки и подпираются этила палочками?» Она отвечает: «Они соштарились, этима палочками подпираются и тоже нам тово будьот». — «Ланно, — говурит, — если ты говуришь, что они соштарилися, то я тогда побегу от штарости». — «Ну, — говурит, — куда же ты добегешь?» — «Нет, — говурит, — побегу». Ну, сколько унимала, унимала, не могла унять, собрался и побежал».
Сказка началась невесело, и чувствовалось, что не будет в ней ничего веселого до самого конца, но так открыто, беззатейно и улыбчиво рассказывал ее Микунька, так мягко и светло прикладывалось у него слово к слову, что и на моем лице невольно всплыла и озарила все во мне широкая улыбка.
«Бежал, бежал Иван-царевич, долго ли, коротко ли, вдруг увидел: стоит юрта. Вошел в юрту — сидит девка: «Здравствуй, Иван-царевич!» — «Драстуй». — «Ну, скажи, куда ты пошел именно?» — «Именно, — говурит, — я побежал от штарости, чтоби штарость меня не нашла. А ты штарость знаешь?» — «Знаю я шебе штарость. У меня есть, — говурит, — три амбара, потолком налитые пустые иглы. Ешли все иглы кончу, тогда из штарости умру. Если ты побежал от штарости, живи у меня. Три амбара — это на три века и поболе того».
Дже, стал у этой девки жить. Жил, жил… Стала девка иглы терять, стала иглы ломать, и под конец дело дошло, уж два амбара кончила. Иван-царевич: «Ну, чево же, — говурит, — к чебе штарость пришла. Я лучче дальше побегу». — «А, ланно, сам знаешь», — говурит.
Вишол, побежал. Бежал, бежал… Видит — девять лайдов (полян) видится с сеном. Немножко подальше стоит конь. Вдруг конь забаял: «Што, Иван-царевич, куда пошел?» — «Я побежал от штарости, — говурит, — а ты чево, штарость знаешь?» — «Знаю, — говурит, — вот как сено с девяти лайдов съем, тогда и штарость придет». — «А ты чево, давно стал ишти?» — «А я, — говурит, — нешколько лет этта стою, и даже трэччю часть онной лайды съешть не могу». — «Ну, тогда я с тобой штану жить». — «Живи», — говурит.
Дже, пожили. Вот конь стал ишти, и как это Иван-царевич пришел, сено стало кончаться и онна лайда осталась. «Ну, Иван-царевич, — говурит, — штарость приганила». — «Ешли она приганила, то я побегу». — «Ну, — говурит, — сам знашь».
Микунька приостановился, глянул на меня внимательней, что-то во мне увидел и кивнул виновато, соглашаясь, что почти так оно все и выйдет, как я догадываюсь. По закону сказки Ивану-царевичу предстояла еще одна, третья остановка, перед тем как окончательно удостовериться в тщете своих побегов, но меня сейчас больше всего интересовало, кого он встретит на этот раз и чем обманется — это должно было быть чем-то особенным, какой-то крепостью, для его врагов неподступной.
«Дже, побежал Иван-царевич, бежал, бежал, вдруг видит, два холма видится. Прибежал к этим холмам — два ушкана-зайца округ бегают. «Ну, што, Иван-царевич, куда пошел?» — «Побежал от штарости. Как, вы штарость знаете?» — «Знаем. Коли эти два холма собьем, то шостаримся и умрем». — «И много сбили?» — «А ничуть. Школь годов бегаем — на мижинчик не убавились». «Ну, тогда, — говурит Иван-царевич, — и я с вами стану жить». — «Живи».
Дже, стал с ними жить. Жил, жил, вдруг эти холмы стали убавляться. Убавлялись, убавлялись, меньше полу остались. «Ну, — говурят, — штарость приганила». Иван-царевич пошидел. Подальше стоит юрта. Пошел в эту юрту. Как двери открыл — из переннева места покатилась пустая голова. И поганила Иван-царевича. Иван-царевич побежал. Прибежал к двумя ушканами. «Што бегишь, Иван-царевич?» — говурят ушканы. «Меня голова гонит». — «Ну-тко, шадись на нас, мы чебя повезем». Он сел, ушканы понесли. Несли, несли и принесли к коню. У коня вокше шено кончилось. «Ну, што, ушканы, кого несете?» — «Ивана-царевича. Ты понеси дальше». — «Давайте, — говурит, — понесу, шадись на меня, Иван-царевич». Иван-царевич сел. Как сел он на коня, два ушкана вокше пропали. Штарость поймала. Принес конь Ивана-царевича к девке, где три амбара иглы було. Тут она последнюю иглу шломала. Шломала и померла. И конь пропал.
Иван-царевич побежал, агде ево город бул. Как до городу добежал…»
Очень хотелось Микуньке, чтобы была другая концовка. Очень. Он прервался опять виновато, прокашлялся и быстро, решительно договорил.
«…Как до своего городу добежал, вскочил к своей няньке — и голоса за ним. Тут она его и поймала. И он умер. Только».
Меня почему-то поразило последнее слово, произнесенное твердо и резко, словно бы и не Микунькой, а кем-то другим.
— Только? — невольно спросил я.
— Только! — отвечено было мне не менее решительно.
Мне показалось, что и сам Микунька растерян и озирается: кто это мог вмешаться и закончить за него столь властно и категорично, совсем не в духе сказки.
Я вышел проводить гостя. Далеко-далеко вокруг, во все стороны сливаясь с небом, простиралась матушка-тундра. Наверху, над самой моей головой, обозначилась таинственная красная круговерть. Начиналось северное сияние. В тундре среди ночи легко думается о вечности, о том, например, что никаким ушканам не удалось сбить ее за многие и многие тысячи лет… Однако я оборвал свои мысли, вернулся в тепло, но растревоженный и чем-то недовольный, долго не мог уснуть.
«А чего было бегать? — думал я. — Не убежишь. И зачем бояться ее? Не лучше ли, как я, вовремя к ней приготовиться, встретить с достоинством и жить-доживать, ну, если не душа в душу, то без обид и страха. — Меня потянуло философствовать: — Ведь она — это я, только…»
«Только!» — коротко сказано было мне.
Перевод с якутского В. Распутина.