Мне было шестнадцать лет, когда я приехал в Москву. У нас на юге еще не успели отвыкнуть от гражданской войны. Еще два-три года тому назад игрушками и моих сверстников, и моими были ручные гранаты, патроны, пистолеты и даже артиллерийские снаряды. Нас воспитала романтика гражданской войны. Бронепоезд был для нас чем-то более реальным, чем гимназия. У мальчишек выходить на улицу, если ты не вооружен с ног до головы, считалось просто неприличным.
И я, и мои друзья были очень бедны. Мы привыкли жить впроголодь и носить одежду, сшитую из солдатской шинели и гимнастерки. Хорошо одетые мальчики попадались необычайно редко. Они казались нам обитателями других планет.
Итак, мне было шестнадцать лет, когда я приехал в Москву. Я привез тетрадку стихов и умение ничего не есть по два дня подряд. В Москву я приехал учиться.
После экзаменов, состоявших из чтения моих собственных стихов и разговоров о литературе, я был принят в учебное заведение, где так же, как теперь в Литературном институте, из юношей, без различия — талантливых или бесталанных, — пытались изготовить беллетристов и поэтов. Одним из моих экзаменаторов был Георгий Аркадьевич Шенгели. Я никогда не видел человека, одетого так, как он. На нем был сюртук — долгополый, профессорский сюртук, короткие, до колен, черные брюки, жившие второй жизнью: когда-то они были длинны, их износили, потом — обрезали и остатками починили просиженные места. На ногах у профессора — солдатские обмотки. На носу ловко сидит чеховское пенсне. Шенгели молод, особенно для профессора. Голос у него глубокого мягкого тембра, низкий и очень гибкий. Я угадал сразу: профессор из наших краев, человек южный. И правда — он из Керчи, в Москве не так уж давно. Он был комиссаром искусств в Севастополе. Он любит оружие, так же, как и я. Пройдет время — он будет вести занятия в тюрьме, в литературном кружке, состоящем из заключенных. Поэтому ему выдадут револьвер, и он мне его покажет, и мы будем чистить его вместе, три раза в неделю.
Мне казалось странным, что Шенгели — профессор. Для меня он был — поэт. Я не думал, что человек одновременно может быть и поэтом, и ученым. Я еще в детстве, года три тому назад, прочел книгу его стихотворений «Раковина». А теперь он подарил мне свой «Трактат о русском стихе».
В те времена существовало два рода поэтов: одни были революционные (Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александровский, Герасимов). Другие поэты влетели в РСФСР из бывшей империи и были просто поэты (Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский). Я тогда плохо разбирался в нашей словесности, понятия у меня были не слишком ясные. И я удивлялся Шенгели. Он был поэтом «просто», а писал стихи о революции: «Поручик Мертвецов», «Броненосец Потемкин», «Пять лет, пять черепах железных», стихи о том, как он любит слова, в которых соединены цель и сила: «стеклодув», «шерстобит», «сукновал»…
Тогда печатали всякие стихи, даже в государственном издательстве. Стихи Шенгели были абсолютно искренни: он был не способен на подделку мысли или чувства. Мне открылось, что можно писать стихи и на современные темы. Я был изумлен: я не знал этого до знакомства с Георгием Аркадьевичем. Еще так недавно я полагал, что стихи следует писать на старые, проверенные, классические темы, о падении Трои например, и любовные, причем современность может присутствовать в стихах только последнего рода, — любовных. Это было заблуждение, не менее, впрочем, удивительное, чем всякое другое заблуждение. Шенгели рассеял его.
Он стал моим учителем во всем, что касалась стихотворчества. Прежде всего, он обучал меня современности. Когда я забирался на античные горы слишком высоко, он хватал меня за ноги и стаскивал на землю. Он говорил:
— Почему вы не напишете стихотворения — ну, скажем, о милиционере? Он же несет чрезвычайно важные функции: он осуществляет власть государства, на этом перекрестке.
Он говорил:
— Мне кажется, вам необходимо пойти на большой металлургический завод и посмотреть, как там работают. В стихах нужно экономить движение, предварительно накопив силу.
Шенгели жил тогда в Борисоглебском переулке на каком-то поднебесном этаже в одной комнате со своей женой Ниной Леонтьевной. У них была собака Ворон, доберман-пинчер.
Крыша текла. Хозяева подставляли тазы, ведро и консервные банки, и струйки воды противно стучали по железу. В комнате было тесно, и стало еще тесней, когда Шенгели поселили меня под письменным столом. У меня там была постель и электрическая лампочка.
Денег у меня не было. Георгий Аркадьевич кормил меня и заставлял писать стихи.
Шли месяцы. Я жил уже не под письменным столом, а в комнате какого-то полукурятника за Таганкой. У меня появились деньги. Я стал журналистом. Вот как это произошло. Георгий Аркадьевич сказал мне:
— Знаете что? Я ухожу из «Гудка». Не хватает времени. Я веду в этой газете фельетон на международные темы в стихах и судебную хронику. Возьмитесь за это дело.
— Я не умею, — сказал я.
Мне стало страшно. Мне показалось, что легче умереть, чем написать фельетон в стихах на международную тему. Конечно, легче, чем в прозе, но никогда, никогда мне с этим делом не справиться.
— Легче умереть, чем написать фельетон, — сказал я.
— Ну вот еще! Нате вам газету, найдите тему!
Я взял газету и действительно нашел тему.
— Вот, — сказал я, — смотрите, Георгий Аркадьевич: Пилсудский на заседании сейма…
Не помню, как оскандалился тогда Пилсудский, но мой учитель сказал:
— Прекрасно! Пишите про Пилсудского! Сейчас же! Когда напишете, мы пойдем в «Гудок» и вы станете сотрудником редакции.
Я сочинил свой первый фельетон. Шенгели выправил его, поперчил и присолил. Под его руководством я составил и свой первый судебный отчет.
Так Шенгели связал мою жизнь с газетой, чтобы, — если он с Ниной Леонтьевной уедет из Москвы на лето, — я не умер с голоду и увидел, что такое работа и настоящая жизнь.
Пропал Ворон, доберман-пинчер. Он был стар. Он ушел умирать. Животные знают, сколько печали и хлопот сопряжено с их смертью, и, если есть еще силы, уходят умирать подальше от дома. Ворон ушел. Шенгели писал письма в различные места, где собакам уже не выжить, раз они уж туда попали. Он написал не меньше трехсот писем с просьбой возвратить ему собаку или сообщить, где она. Я помогал ему немного в этом, ездил по разным адресам, в места собачьей гибели, Ворона нигде не было. Георгий Аркадьевич очень дружил с Вороном. Друг исчез. Георгий Аркадьевич горевал и голова его седела. Он дружил с людьми. Дружба для него была понятием священным. Я уверен, что во имя дружбы он мог бы броситься в огонь не моргнув глазом.
Он делал много добра людям и никогда не говорил об этом.
В нем было много от мальчишки, выросшего на юге в годы гражданской войны. Он любил пистолеты, даже игрушечные, любил шпаги, любил бороться с приятелями: кто кого одолеет, наклонит руку противника к столу… любил шахматы, был неплохим фехтовальщиком. Когда-то он летал на самодельном планере…
Черное море — единственный фон возможного его портрета.
Он любил парусные корабли.
В начале тридцатых годов Шенгели стал редактором отдела литературы народов СССР в Гослитиздате. Он позвал в издательство нескольких моих сверстников, с которыми нянчился так же, как и со мной, позвал меня и приучил нас переводить стихи.
Начало войны. Все мои близкие уехали. Иногда я дежурю с Шенгели на крыше дома, где он живет, на 1-й Мещанской. Над Москвой с гудением бормашины летают юнкерсы. Шенгели чувствует мое беспокойство и ведет со мной подчеркнуто спокойную беседу, чтобы мне легче стало жить на свете — под черным гудящим небом, ослепленным голубыми прожекторами, на крыше семиэтажного дома, в середине огненного кольца, зажженного вражескими летчиками вокруг Москвы. Пламя — там красное, там — зеленое: горят склады Лакокраски на Красной Пресне. Лицо у Шенгели красивое и очень спокойное — не безучастным, а твердым спокойствием старого солдата, безусловно уверенного в том, что все закончится нашей победой.
Когда во время войны я так редко и так ненадолго приезжал в столицу, — я бывал у него в холодной, нетопленой квартире и рассказывал о том, что довелось мне видеть в пору разгрома гитлеровцев под Москвой, да о боях на Курской дуге.
— Видите, — говорил он, — я недаром втянул вас в «Гудок»: вам это пригодилось. Вам было бы теперь трудней работать в газете, — без подготовки… А какой у вас пистолет? Покажите-ка!
Брал пистолет, вынимал обойму, выбрасывал патрон из ствола, прицеливался в угол и щелкал.
— Рука у меня не дрожит, смотрите, — правда?
Рука у него и в самом деле была тверда.
Он сидит дома, совсем не выходит. Он болен. Нахохлился, как птица, и возится со своими «гармониками». Это — диаграммы, в которых показана связь стихотворного ритма и произнесения стиха. Шенгели делает огромную работу, рассчитанную чуть ли не на двадцать лет. Он умер, не успев завершить ее. Он оставил много напечатанных и ненапечатанных стихов, переводы всех сочинений Байрона, тома переводов из Гюго, Верхарна, советских поэтов. Изданные и неизданные исследования по теории литературы, огромный словарь пушкинского языка, и, вероятно, я забываю еще многое сделанное им, не менее важное для культуры нашего народа.
Он писал: «клинописная память моя»… Как много он знал! Как много помнил! Он интересовался: иностранными языками, статистикой, политической экономией, математикой, физикой (особенно — акустикой), историей, современной политической жизнью, астрономией, судебной психиатрией, психологией сновидений, медициной, географией, эстетикой, философией, химией.
Когда-то я был самым юным, где бы я ни был. Теперь часто, слишком часто — я старше всех. Когда я познакомился с Шенгели, он был еще очень молод. Но, само собой разумеется, — он всегда был старше меня. И если мне приходилось трудно, я спрашивал у него совета и он всегда давал мне единственно верный совет. Я многому пытался научиться у него и во многом ему обязан Когда он умер, я, так же, как и многие знавшие его, был потрясен этой странной нелепостью, причинившей такую боль… Конечно, нужно издать все его стихотворные работы, опубликовать его научные сочинения. Но то, что было в нем помимо стихов и науки, — весь он с могучим и гармоничным аппаратом его жизненности для меня бесспорно значительней не только его стихов, а вообще любых стихов, как я ни привержен стихотворческому делу. Шенгели был, если мне позволено сказать так, — стихотворней любой поэмы, какую можно было бы о нем написать. Я говорю это для того, чтобы хоть как-нибудь выразить его сущность, которая так необходима была для нас и утрата которой так тягостна. Мне хотелось бы, чтобы у всех молодых людей, ищущих ключа к искусству или науке, был свой Шенгели — без него так трудно!
1958 [22] (?)
Итак, в 1925 году Тарковский становится слушателем Высших литературных курсов. Вот что написала о них писательница Наталья Владимировна Баранская:
«Курсы были вечерними, платными, но не отличались такой высокой постановкой дела, как, например, Высшее техническое училище, тоже платное, и вряд ли могли соперничать с литературным факультетом МГУ. Однако именами преподавателей курсы гордиться вполне могли.
В преподавательском составе удивительным образом сочетались старая профессура, отвергаемая за «реакционность», и молодые литературоведы, осуждаемые за «формализм». Сочетание двух направлений — исторического и искусствоведческого — оказалось благотворным для слушателей: история литературы и теория литературы позволяли смотреть на предмет изучения с двух позиций и видеть его многомерно. А снижала уровень обучения слабая постановка дела, а может, этот уровень не мог быть иным при своеобразном «контингенте» слушателей. Платные курсы были открыты для всех желающих, независимо от возраста и интересов»[23].
Вместе с Арсением Тарковским на первый курс поступили будущие поэтессы Мария Петровых и Юлия Нейман, дружба с которыми сохранилась на всю жизнь; Виталий Головачев, муж Марии Петровых; будущие писатели — автор «Розы мира» Даниил Андреев, Роберт Штильмарк (Из этого короткого списка — последние трое были репрессированы.)
Хочется привести замечательное письмо писателя Роберта Александровича Штильмарка, автора романов «Наследник из Калькутты» (написан в лагере), «Горсть света» и многих других произведений, который начал учиться еще в Брюсовском литературно-художественном институте, а после его закрытия некоторое время посещал занятия на Высших литературных курсах.
«
25 ноября 79
.
Дорогой мой Асинька!
Давно не видел тебя в лицо, но всегда о тебе думаю, и, если бывает кругом тишина, читаю то твое, что у меня есть. Стихов этих я скорее боюсь, боюсь боли, ими вызываемой, боюсь памяти, ими тревожимой, и вполне уверен, что творимы они силой не человечьей, а только через избранника-человека. Я вижу тебя юным, горячим, таким, каким запомнил, вернее, врезал тебя в уме, когда ты в аудитории пылко защищал неправедно оскорбленного поэта. Был ты тогда прекрасен, и помню я только тебя и твои слова: «Мною говорит только мое негодование, мое возмущение!» Таким ты у меня и возникаешь при звуке твоего имени…
Вчера мой старший сын (его мать тоже была избранницей) Феликс, биолог и ученый, читал мне отрывки из твоей беседы с каким-то журналистом о Булгакове. «Мастер и Маргарита» меня, как и всех, поразили живым ощущением той и той «среды», нашей и Древней Иудеи, передачей, например, звуков дождя на Иерусалимской лестнице, по мраморам и плитам дворца, но неприемлемость центральных обоих образов, сниженность до представлений обывательских, кощунственных, тяжело меня мучила. Было удивительно услышать эти же мысли в твоей формулировке, притом не в письме, не в беседе, а в журнальном высказывании. Исполать тебе! И очень верным представлялось побочное замечание вскользь о снижении Пастернаком шекспировских лучших мест. Насколько выше я ценю, например, переводы Анны Дмитриевны Радловой, несмотря на их кажущуюся грубость. Она соответствует оригиналу, сколько я ни пробовал сличать тексты! Она придерживается совета лорда Парси, насчет «языка паркетных шаркунов» и крепким словом «выражается, как настоящая британская леди»! Но в местах высших переводчица умеет не снижать их, а лететь, парить на той же шекспировской высоте.
А теперь еще о впечатлении о «Зеркале»… (Моя жена), увидев… фильм, прониклась таким чувством, будто до этой картины вообще не было кинематографии, ибо ничего, более глубинного, проникновенного и волшебного она на экране не видела…
…А когда я приехал на свою дачу в Купавне, где надеялся отыскать кое-что архивное, личное, то нашел это все выброшенным на пол, и поверх битого стекла, мусора и моих черновичков лежала твоя телеграмма с добрыми словами поздравления к моему семидесятилетию. Никто мне и не намекнул, что среди пришедших мне писем и телеграмм была и твоя! Я схватил ее с пола, поцеловал и… уехал оттуда навсегда. Очень немногое взял с собою, что вместила и без того полная седоками «Волга».
Спасибо тебе за эту телеграмму, а выразить то, что ты для меня значишь вообще, с самых восемнадцати лет — я не могу. Я просто тебя люблю и с первых лет моего с тобою знакомства знаю твой удел, только не был уверен, даст ли судьба тебе развернуть весь твой дар, стоим ли мы его, современники, убережем ли. Но когда мне, полвека назад, кто-то сказал: ну, его место в поэзии определят потомки, я сказал, нет: он будет судить нас, а не мы его! Это я очень помню…
Я обнимаю тебя горячо, не забывай меня,
твой Роберт
»[24].
В 1925 году на подготовительный курс поступила Мария Ивановна Вишнякова. Родилась она в Москве 5 ноября 1907 года. Мать ее, Вера Николаевна, урожденная Дубасова, происходила из древнего московского боярского рода. У ее родителей в Калужской губернии было имение «Переверзево», в котором Вера Николаевна подолгу жила. Там она и познакомилась с Иваном Ивановичем Вишняковым, уроженцем Калуги, который, окончив юридический факультет Московского университета, был судьей в городе Козельске. После развода родителей Маруся несколько лет прожила с отцом в Малоярославце, где он служил мировым судьей, а потом переехала к матери в город Кинешму, где в конце мая 1925 года окончила среднюю школу. Приехав в Москву, жила у своей тетки на Ленинградском проспекте, а потом вместе с ней поселилась в Гороховском переулке.
На одном курсе с Марией Вишняковой учились Наталья Радченко (будущая писательница Наталья Баранская), Нина Лурье (Алексеенко), Елена Сытина, Мария Молодых, Надежда Лапшина — будущая жена художника Николая Терпсихорова.
«Маруся Вишнякова светилась неяркой русской красотой: мягкие черты округлого лица, пшеничная коса, серые глаза… Сдержанная, негромкая голосом. Своей тихой красой и обворожила она Арсения Тарковского, совсем с ней не схожего… Был он очень красив, но что-то ущербное («декадентское») виделось нам в чрезмерной, какой-то меловой бледности, впалости щек, во взгляде — то ли усталом, то ли печальном — черных глаз. Когда началась эта любовь — Бог весть: рядом мы видели их уже в первый наш год на курсах»[25].
Юные слушательницы курсов не могли знать, что «меловая бледность» у Асика Тарковского — от постоянного недоедания, а печаль в глазах — от пережитого. К концу двадцатых годов Тарковскому пришлось узнать многое. Он потерял любимого брата, похоронил отца, видел кровь и насилие, узнал голод, бездомовье, безденежье. Он видел жизнь с ее глубочайшими противоречиями. Но основы, заложенные в детстве, не позволили его душе ожесточиться, стать циничной. Благородство, честь, вера в добро, преданность избранному пути были присущи молодому Тарковскому…
Его юношеские стихи отличаются приподнятостью стиля, повышенной экспрессивностью.