Так вот, отец! Похоронив тебя весной тридцать девятого (меня на похороны не взяли: маленькая, впечатлительная; но брат настоял и, как рассказывали потом «добрые люди», с криком «Прости, отец!» бросился на крышку гроба — еле оттащили), мама после ужаса случившегося, как могла, мужественно боролась за нашу детскую психику. Сменила отдельную квартиру в Теплом переулке на две маленькие двенадцатиметровые комнаты в коммунальной квартире у Никитских ворот, что было, как я понимаю теперь, очень хорошо. Выхлопотала нам с Вовкой (да, да, с Вовкой, в тридцать девятом он же был несовершеннолетним) за утратой кормильца пенсию, получила причитавшиеся тебе деньги с последнего места работы на гражданке и увезла нас на все лето на Кавказ к своему брату Сергею, который жил на Верблюдке. Ты, по-моему, его знал, его и его жену Липу. Как рассказывала мне мама, он был актером Малого театра на ролях эпизодических. Потом познакомился с гастролировавшей в Москве актрисой ростовского театра и уехал с ней в Ростов-на-Дону. Однако, как опять же говорила мама, большого актера и там из него не получилось. Тетя Липа еще какое-то время продолжала играть в ростовском театре, но потом они решили переехать к подножью горы Верблюдки и обзавестись своим хозяйством: небольшим домом с абрикосовым садом, козами и курами. И, как писал маме дядя Сережа, соблазняя ее приехать к нему на лето погостить: «К вашему приезду, Поля, абрикосы уже созреют, да и молоком, яйцами и курятиной будете обеспечены, покупать не надо».
И вот, когда после двенадцати верст пути от Минеральных Вод мы на присланной дядей подводе прибыли к подножью Верблюдки, мама, увидев брата на костылях, ахнула. Дядя был без ноги. «А тетя Липа, похоже, без рук», — сказала нам мама, увидев ее, грязную, косматую и нечесаную.
Дом их оказался обычной мазанкой с земляным полом, устланным полынью («От блох», — сказала тетя Липа), и дверным проемом в пятой стене, сбитой из нетесаных досок. Так что ночами мы плохо спали на брошенном поверх полыни сене, все время слыша стоны, а иногда и крики дяди Сережи от боли в несуществующей ноге, а днем становились свидетелями его ссор и перебранок с тетей Липой. Однако делать было нечего: мы приехали, обратные билеты были взяты на конец августа. Нам нужно было вернуться к началу учебного года в школе. Я шла в третий класс новой школы, что находилась в Большом Кисловском, а брат — в старую, в Теплом, в десятый.
Поначалу обступивший со всех сторон чужой мир Верблюдки и дом дяди пугали меня, особенно вечерами, когда на столе за ужином зажигали керосиновую лампу и полчища ночных бабочек, комаров и самых разных удивительных насекомых устремлялись к ней и нашим тарелкам. И как-то, когда огромный зеленый кузнечик, влетев на огонь, вдруг оказался в моей тарелке, я закричала. Дядя тут же закричал на меня и маму: «Она что, никогда не видела саранчи?» — «Конечно, нет!» — ответила мама. После окрика дяди я долго молчала. Потом, постепенно осваиваясь на новом месте, стала удивляться и радоваться окружающей меня природе.
Двугорбая Верблюдка с лысой дорогой, идущей между двух поросших зеленым лесом холмов, была невысокой. Время от времени на этой дороге появлялись люди. Они куда-то шли.
— Интересно, куда они идут? — спросила я как-то дядю.
— Дав поселок, он за перевалом. Там магазин. Раньше, когда у меня была нога, и мы с Липой туда ходили! — ответил он.
Чуть левее Верблюдки в очень ясные солнечные дни взору открывался Эльбрус. Его заснеженные вершины и далеко тянущиеся и тающие в дымке отроги завораживали меня. И я, подолгу глядя на них, стояла на пороге дома, забыв обо всем на свете. Это почему-то раздражало дядю, и он тут же посылал меня подбирать упавшие абрикосы, чтобы потом выпустить из курятника кур и злого петуха, который клевал в голову каждого, кто собирал падалицу, даже дядю, если из предосторожности тот не надел на голову кастрюлю. Красовавшиеся же на дереве спелые абрикосы дядя рвать запрещал. «Я их буду сушить на зиму», — говорил он, наблюдая за моей работой. И действительно, неделю спустя на крыше дома появились противни со зрелыми краснощекими плодами. Тетя, как правило, с палкой, в грязном, подпоясанном веревкой халате, пасла коз за домом.
Брату в этом замкнутом бездуховном пространстве, как понимаю я теперь, было скучно, и он с разрешения мамы стал уезжать то в Пятигорск, то в Ессентуки, то в Железноводск. «Балуешь», — говорил дядя маме, вынуждая ее объяснять ему, что Вова кончает школу и ему, раз уж он здесь, нужно посмотреть лермонтовские места (Вова писал стихи).
Сама же мама просто не выходила из кухни, готовя теперь на всех нас, включая коз, которые, как говорил дядя, члены их семьи и зимой живут вместе с ними в доме. «Вот почему в доме так плохо пахнет!» — говорила я маме. — «И не только поэтому», — отвечала она, не вдаваясь в подробности. Потом у меня появилась подружка — дочь учителя местной школы, на территории которой и жила ее семья. Мама очень обрадовалась и тоже стала бывать у соседей (как тогда мы их называли), отдыхая от плиты, стонов брата и ругани тетки Липы. Не ладилась наша жизнь у дяди, нет, да и привезенные с собой деньги очень скоро стали убывать. «Пожалуй, надо собираться в Москву, вот что!» — сказала мама. И потому в очередную поездку Вовки, но теперь уже в Минеральные Воды, попросила его сдать наши обратные билеты на конец августа и взять новые на более ранний срок.
С каким же нетерпением ждали мы этого срока, который, похоже, понимая нас, стал приближаться. За несколько дней до отъезда учитель помог маме нанять подводу (дядя теперь никакого участия в наших хлопотах не принимал) и договориться, чтобы она приехала за нами в четыре утра. «Ехать не так жарко будет, — сказал учитель. — Дорога-то все время пойдет полями. Но одеться надо потеплее, потом, когда взойдет солнце, разденетесь». Как же я боялась, что вовремя не придет подвода и мы, опоздав на поезд, останемся жить у дяди! И даже горько разревелась, когда мама сказала, что уже четыре утра, а подводы все нет. Но подвода все-таки пришла, и в половине пятого мы, тепло одетые, сидели на брошенном в подводу сене, и дядя Саша (так звали возчика), сказав «С Богом!» и от всей души хлестнув массивный круп лошади, погнал ее сквозь поднимавшийся с полей густой туман. На какое-то время туман зависал в воздухе, но потом рассеивался. И, в конце концов, заалел горизонт и огромный красный шар солнца стал медленно вставать над полями подсолнечника, пробуждая его тяжелые желтые головки, которые теперь при каждом повороте дороги, все разом поворачивались и неотступно следили за солнцем и нами.
«Ну вот и приехали», — сказал дядя Саша, подъехав к железнодорожной станции.
Он помог нам донести вещи до поезда, посадил нас в вагон и пожелал счастливого пути.
Осенью и зимой тридцать девятого мы обживали огромную коммунальную квартиру с длиннющим коридором, в который с одной стороны выходили двери девяти совершенно одинаковых двенадцатиметровых комнат, двух уборных и двух умывальников, а с другой — ванной и большой кухни, все с той же дровяной плитой, что и в Теплом переулке. Соседей оказалась тьма-тьмущая, в каждой комнате по три-четыре человека. Тут была и семья рабочего, и милиционера, и бухгалтера банка, и полковника какой-то службы (позже оказалось КГБ), недавно вернувшегося из Прибалтики, и продавца магазина. Короче, квартира олицетворяла собой своеобразный срез тогдашнего советского' общества, не лишенного, как говорили, даже «старой барыньки на вате» — одинокой неработающей женщины со шпицем по кличке Лилька (никогда раньше, да и позже, тезок среди животных у меня не было). «Барынька на вате» была занята обменом своей комнаты в Москве на комнату в Крыму. И постоянно докучала маме и нам своими просьбами позвонить с нашего личного телефона в связи с поступившим ей «заманчивым предложением», однако счета за разговоры по межгороду (как сказали бы теперь) оплачивала нерегулярно.
И однажды, когда она, уже совсем освоившись в одной из наших двух комнат, больше часа, положив ноги на стул, беседовала со своей московской знакомой, мама не выдержала и наотрез отказала ей в своей любезности. После чего услышала: «А я считала, что мы люди одного круга».
Все же остальные соседи, похоже, так не считали и держались по отношению к нам уважительно. И как говорила мама, «не лезли не только в душу, но и к нам в комнаты».
Освободившись от назойливой соседки, мама продолжала держаться с достоинством и ровно со всеми. Работала она, как и прежде, в школах: вела хореографию и бальные танцы. Брат учился в старой школе в Теплом переулке. С утра уезжал и возвращался к вечеру. Я — в новой, и в час дня уже приходила домой. Ключа от квартиры у меня не было, но, подойдя к двери, я спокойно могла дать не свои два длинных звонка (ни мамы, ни брата дома не было), а один длинный, или два коротких, или четыре длинных, или четыре коротких, но только не три длинных (это были звонки «старой барыньки на вате»), и мне тут же открывали дверь. А когда я выходила на кухню, чтобы подогреть обед, оставленный мамой, на помощь мне тут же приходила тетя Нюра, жена милиционера (дверь ее комнаты была как раз напротив кухни). «Так, будем подогревать обед, — говорила она мне. — Перед тем, как зажечь фитиль керосинки, надо чуть-чуть выкрутить его (учила она меня), а когда он загорится, прикрутить обратно, чтобы не коптил. Потом, когда будешь снимать кастрюльку с огня, сразу огонь не задувай, прикрути еще, а то огонь полыхнет тебе в лицо. Поняла? Ну, давай действуй, пока я стою рядом. Вот так, так! Молодец!» Тетя Нюра не работала, у нее был пятилетний сын, и она вот-вот должна была родить девочку. Так считала она. И родила девочку. А когда пришла зима и она стала выходить с ней на прогулку, то, проходя мимо нашей двери, кричала мне: «Лилька, пошли гулять на бульвар!» Шпиц «старой барыньки на вате» тут же заходился в радостном лае, слыша свою кличку. Но он обманывался. Это звали меня! И, взяв снегурки, я бежала за тетей Нюрой на Никитский бульвар. Иногда, вернее, по выходным дням, тетю Нюру с детьми на бульвар сопровождал ее муж-милиционер. И тогда снегурки к валенкам мне прикручивал он. Вот так!
Изменение статуса нашей семьи я, маленькая, почувствовала не сразу, а когда у меня стали появляться подруги, и я стала сравнивать их быт сегодняшний с нашим теперешним. Правда, кое в чем мы все еще отличались от наших соседей. У нас было две комнаты, а у всех остальных по одной. У нас был личный телефон, а у всех остальных не было никакого. Правда, наш личный, как только началась война, пришли и сняли без всяких объяснений. Л после войны пришли и пообещали поставить обратно, но не личный, а для всех живущих в квартире и при условии, что мы напишем заявление на имя начальника телефонного узла на Зубовской площади и все, естественно, скинемся на аппарат. Заявление мы написали, проставили свои паспортные данные, собрали деньги и всё вручили объявившемуся в нашей коммунальной квартире благодетелю. Он все это взял и был таков!
«Да это же аферист, не иначе», — сказала мама, вернувшись с работы. И оказалась права. Никто нам ставить телефон так и не пришел.
Этот случай я всегда вспоминаю, когда вдруг оказываюсь на Зубовском бульваре. Вот вчера, проводив в последний путь своего коллегу, которого отпевали в храме на Девичьем поле, опять вспомнила, проезжая мимо Зубовской площади.
Так прошла зима 1939 года. А когда пришла весна сорокового, мама, не сказав ни слова ни мне, ни брату, одна пошла на кладбище.
«Ноги идти отказывались. Мог бы жить и жить!» — рассказывала она позже, повторяя слова книгоноши, того невзрачного человечка, который приносил отцу подписные тома энциклопедии «Гранат». Как сейчас помню его появление у нас 10 апреля тридцать девятого года. Узнав на пороге дома о твоей смерти, отец, он остолбенел. Потом перекрестился. «Как такое могло случиться? Молодой же! Здоровяк, жизнелюб! Мог бы жить и жить! Хороший был человек! Когда?» — «Вчера», — ответила мама. — «На второй день Пасхи! В рай пошел! Царствие ему Небесное! И вечная память!» — сказал книгоноша.
Не знаю, где ты, отец, сейчас, в раю или в аду? И принимал ли Господь решение относительно твоего местопребывания, ведь убиенный вроде бы идет прямиком в рай.
Господи, как же переполнен был рай в те страшные тридцать седьмые — тридцать девятые! Что же касается Царствия Небесного и вечной памяти, ничего сказать не могу. Скорее всего, мы, которые живем и помним вас, ушедших, длим ее елико возможно в нашем сознании, вовлекая в этот процесс детей и внуков, и творим вокруг вас мифы.
Так вот, весной сорокового мама, не сказав ни слова ни брату, ни мне, пошла на кладбище одна. «Подхожу, — рассказывала она, — а из цветущего куста бузины навстречу мне вылетает бабочка-белянка. Подумала: «Отец привет посылает. Сердце заныло. Надо бы поставить крест!»
Но у Вовки как раз начались выпускные экзамены, а когда они кончились, и вполне успешно, он, безнадежно влюбленный в свою одноклассницу, которая отказала ему в своих чувствах, чуть не покончил с собой. Слава богу, обошлось!
И мама опять, чтобы сменить обстановку и дать отдохнуть сыну на лечащей душу и тело природе, сняла на паях с одной своей коллегой по работе деревенский дом под Загорском. Работая в Москве, она раз в неделю (тогда все еще была шестидневка) накануне выходного приезжала к нам с продуктами. Готовила нам еду на неделю и обстирывала нас.
Но теперь после гибели отца с Владимиром все время что-то приключалось. И в Матренках (так называлась деревушка под Загорском), поспорив с деревенскими мальчишками, он полоснул себя по вене. «Кровь, — как говорили парни, — била фонтаном». Спас его муж маминой коллеги, писатель, который постоянно жил со своим сыном Лодькой и с нами в снятом доме. Быстро перетянув Вовке руку, он повез его в Москву на попутной машине. Обошлось все и на этот раз. А солнце, воздух и вода сделали свое доброе дело. Мы ходили в лес за грибами, купались в пруду, загорали на теплом солнышке, пили парное молоко и холодное из погреба, ели свежие огурцы прямо с грядки. А я с хозяйкой даже ездила торговать ими на рынке Загорска. И к первому сентября мы, как обычно, уже были дома. Потом пришла осень и зима сорок первого. А потом, потом, потом, когда сошел снег и все зазеленело, и запели птицы, и расцвели фиалки, пришла война.