Летом, когда у брата заканчивался учебный год, мы выезжали на дачу в Шереметьевку, чтобы быть, как говорила мама, «на свежем воздухе и под боком у отца. И брать обеды в военной столовой хлебниковских КУКСов». «Пусть мама отдыхает!» — говорил отец.
Каждый ли год мы выезжали в Шереметьевку? Не помню. Нет, один раз вы все^гаки отправили нас в лесную школу Московского военного округа в Кимрах. Это был то ли тридцать пятый, то ли тридцать шестой год, скорее всего тридцать шестой, когда ты заканчивал вечернюю Военную академию РККА, а мама проходила повышение квалификации педагогов-хореографов внешкольного сектора на курсах при Мосгороно, где она и познакомилась (а может, я ошибаюсь?) с Мариной Фоминичной Нижинской. У них еще преподавал Асаф Мессерер, и, как мама мне позже рассказывала, она все время с ним конфликтовала. Он даже как-то сказал ей: «Если вы со мной не согласны, можете не посещать мои фоки!»
В этой лесной школе я заболела скарлатинозной ангиной — так говорили врачи. Узнав, что у меня высокая температура и что я лежу в изоляторе с девочкой, боль-вой скарлатиной, ты, отец, бросил всё и приехал з Кимры. Раздобыл лодку, переправился на другой бе-эег, взял меня, больную, на руки и, не желая слушать ни юзражений врача, ни советов воспитателей (ты что-то дм такое сказал, что они тут же замолчали), всю дорогу ïo дверей нашей квартиры нес меня на руках. Когда лама открыла нам дверь, на дворе уже была глубокая дочь. Несколько дней спустя у меня спала температура, шгина прошла, но потом долго болели суставы рук л ног. Мне их перевязывали, делали ванны, чем-то мазали. Потом появился шумок в сердце. И все же, как только я теперь оказываюсь в молодом сосняке, усыпанном мелкими зелеными шишками, и дышу его густым ароматом, или вдруг вижу на берегу реки благоухающий полог из белых соцветий пушистого хмеля, за которым даже не просматриваются растущие деревья, я с благодарностью вспоминаю эту лесную школу в Кимрах.
Вообще ты, отец, очень любил меня. И, как много позже мне рассказывала мама, мечтал, когда был мальчиком, иметь сестру, а когда стал взрослым, — дочь. Однако, когда мама забеременела в первый раз, просил ее сделать аборт. Что-то ты ей говорил о хиромантке, которая в тысяча девятьсот шестнадцатом году нагадала тебе, молодому красивому офицеру горийской школы прапорщиков, что твой будущий первенец, от руки которого ты… Но мама и слушать не хотела! «Все эти гадания — глупости! А вот то, что после аборта многие рожать не могут, это факт!» — твердо ответила она.
И первенец родился, маленький, тщедушный. Мама и бабушка его долго выхаживали. По ночам он кричал. Ты, как рассказывала мама, не спал, нервничал. Потом он стал спокойнее, стал набирать вес и расти. А когда ему исполнилось пять лет, ты стал уговаривать маму родить второго ребенка: «Вот увидишь, будет девочка, я это точно знаю!» Вначале мама сопротивлялась. «Но ты же такой нервный, опять не будешь спать по ночам!» — отвечала она тебе, но потом сдалась.
И действительно, в двадцать девятом на свет появилась я. Брат, сколько я себя помню, всегда обижал меня. Может быть, конечно, потому, что теперь особое внимание и любовь были отданы новорожденной. Однако позже, когда я подросла, он даже стал надо мной издеваться. Ну как это иначе назвать? Не дать мне глотка воды, когда я просила пить, а самому выпить всю кипяченую воду (сырую нам пить запрещали) прямо у меня на глазах. Или разобрать по прутику и, бросая каждый прутик в огонь, сжечь в печке только что подаренную мне плетеную коляску для куклы. Я уж не говорю о том, как он хватил меня однотомником царского издания Пушкина по голове, когда я маленькая сидела на горшке. Фаянсовый горшок тут же подо мной развалился на две половинки. Брат очень смеялся, а я потом долго лежала вроде бы с сотрясением мозга.
В тридцать седьмом мне было восемь, а брату тринадцать. И летом мы жили, как обычно, на даче в Шереметьевке, но последний год, так как работы на канале Москва-Волга шли полным ходом, и к середине лета дом с участком и фруктовым садом должны были сравнять с землей. Именно в это лето у нас появился еще один член семьи — собака Делька, рыжий доберман-пинчер. «Лучше, если с вами на даче будет собака», — сказал отец. «А как же Лилька?» — спросила мама. В раннем детстве на Зубовском бульваре, где со мной гуляла нянька, меня напугал огромный пес. Какое-то время я заикалась, потом все прошло. «Ничего, — ответил ты, — привыкнет, щенок же. Но он большой и лает громко. Делька, голос!» И Делька с восторгом заливалась звонким лаем в надежде получить награду. Кот принял Дельку с безразличием: как не было, так и нет! С утра пораньше Мурзик исчезал из дома. Брат рассказывал, что видел его у пруда, где тот бегал по берегу и, подпрыгивая, ловил передними лапами бабочек. Потом, похоже, находил валериановый корень, откапывал его и, как говорил отец, «нализывался», а потом, весь в пыли, еле держась на лапах, возвращался домой и, растянувшись на веранде, дрых до вечера, когда, приходил с КУКСов. «Ах, забулдыга, — говорил ты ему, но не будил, — пусть проспится! И вы не будите!»
И вот как-то, когда у нас в очередной раз гостила наша двоюродная сестра Мила (дочь тетки Мани), мы с ней пошли под кустик. За нами увязалась Делька. Только мы сняли трусики, как из-за куста, что прикрывал нас сзади, поднялся одетый в грязную робу, обросший бородой мужик. С пронзительными криками, под громкий, срывающийся на визг лай Дельки мы побежали к дому.
Вечером, узнав о случившемся, отец сказал: «Плохо, надо собираться в Москву, и чем скорее, тем лучше. Похоже, это — строитель канала, заключенный». Кто такой «заключенный», мне тогда было неведомо.
Вообще, в это последнее лето в Шереметьевке все время что-то происходило: отец то уходил в свой КУКС позже обычного, то неожиданно возвращался, а то уезжал в Москву по делам и приезжал назад темнее тучи. Молча ел и молча ложился спать. Мама тоже была какая-то не такая. Тоже ездила в Москву, оставляя меня на брата, а чаще на знакомых, которые жили на соседней даче. В один из таких дней брат чуть не утонул в Клязьминском водохранилище, которое наконец заполнили водой. Отец моей подруги Ирки — не помню, как его звали, — на третий день после пуска воды решил, как он выразился, «его опробовать, пока еще вода чистая». Брат напросился поехать с ним. Ну, а поскольку меня оставить одну было никак нельзя (отец не разрешал), то решили взять и меня.
Войдя в воду, мы с Иркой долго дурачились, изображая, что умеем плавать, естественно, у берега. А брат пошел вперед, сказав, что здесь воробью по колено. Шел, шел, а потом вдруг шагнул (как он потом рассказывал) — а дна нет. Стал барахтаться, махать руками, кричать: «Тону, тону!» Мы с Иркой к тому моменту уже вышли на берег и обсыхали. Дядя Костя (вот, вспомнила, как звали Иркиного отца), который курил папиросу, смеясь, замахал ему в ответ и закричал: «Хватит дурить! Выходи!»
Брат плавать не умел, но выплыл. Только потом все время отплевывался. А позже сказал, что не утонул потому, что от страха утонуть научился плавать. После этого случая сборы в Москву пошли полным ходом. По совету соседки, матери актера Малого театра, у которой было замечательное отчество Феофановна и внук Толя (с ним мы познакомились в это последнее лето в Шереметьевке), мама сняла с яблонь незрелые яблочки и сварила варенье: «Не пропадать же добру!», собрала и упаковала вещи. Отец нашел и подогнал машину. Все погрузил, и часа через два мы в самый разгар лета вернулись в Москву.
Изнывающая от жары Москва встретила нас пышущими стенами домов, раскаленным асфальтом, над которым дрожал воздух, и большим скоплением машин и трамваев на Пушкинской площади. Здесь мы довольно долго стояли, вдыхая запахи бензина и выхлопных газов. Вся мокрая от испарины я, как и мама, старалась не шевелиться. Не шевелилась и Делька. Вывалив язык, она часто дышала, лежа у ног отца. И только Мурзик блаженствовал, дрых под сиденьем.
По возвращении в Москву никаких явных перемен в жизни нашей семьи не произошло. Ты, отец, как и прежде, работал. Во всяком случае, каждый день рано утром уезжал в Хлебниково и поздно вечером, разве что иногда уж очень поздно, возвращался. И если я еще не спала, то слышала: «Почему так поздно? Где ты был? Опять выпил!» Что ты отвечал маме, я не слышала. Возможно, потому, что уже спала.
С сентября мама, как и раньше, вела кружок хореографии в московской школе № 7. Брат учился в восьмом классе, я пошла в первый. Возиться с Делькой было некогда и некому. Мурзик, по обыкновению, с утра через форточку отправлялся на улицу, но к нашему приходу всегда был дома. В одиночестве Делька грызла обувь, оставляла по углам, как ты, отец, выражался, «визитные карточки», и в один из дней ты ее куда-то отвез. И, как потом сказал, «сдал». Привязаться к ней за последнее, короткое для нас, лето тридцать седьмого мы не успели, а потому и не переживали. А вот когда пропал Мурзик — не вернулся домой на ночь, не появился на следующий день и в последующие, — мы забеспокоились. Где он? Куда подевался? Брат обследовал все закоулки нашего двора, заглянул на помойку, обошел соседей, расспрашивая всех и каждого: «Не видали ли вы нашего Мурзика, черного-пречерного кота без единого белого волоска?» Никто не видел. Только спустя неделю одна старая злыдня, что жила на третьем этаже, крикнула вдогонку брату: «Забери своего Гитлера. Он все газеты у нас порвал. Бросается на стены, когтями рвет обои и орет как бешеный». Кто такой Гитлер, я тогда не знала, но явно это был плохой человек, раз так назвали нашего милого Мурзика за то безобразие, что он творил. Но, став Гитлером в чужом доме, где, похоже, его насильно удерживали и, вынуждая ловить мышей, морили голодом, у нас Мурзик стал опять Мурзиком, но неделю спустя сдох. Как же он, несчастный, тяжело умирал, лежа у печки! Какие умоляющие кидал на нас взгляды! Как душераздирающе мяукал! И все мы трое: мама, брат и я (тебя, отец, теперь мы видели только по утрам) решили вызвать ветеринара. Когда ветеринар пришел, у Мурзика уже начались судороги. «Ничем помочь не могу, — сказал он. — Ваш кот, скорее всего, съел отравленную мышь». В подвале дома время от времени травили мышей. Когда-то наш первый этаж был торговым помещением, которое отец взял под застройку и сделал отдельную квартиру. Мышей Мурзик не ел (мы его хорошо кормили), он распугивал их своим кошачьим запахом, но у злыдни той, возможно, с голодухи и съел. Мы горько оплакивали Мурзика, а мама даже забыла, что у нее урок, и не пошла на работу.
Теперь ты, отец, все чаще и чаще после работы пропадал в Латышском клубе и возвращался домой за полночь, вначале навеселе, потом хорошо подвыпив, а потом и просто пьяный. Ссорился с мамой, упрекая ее в непонимании происходящего: «Ты ничего не понимаешь, начались аресты эстонцев, латышей и, конечно, немцев. Исчез такой-то, арестован такой-то, вызван на допрос такой-то. Скоро придут за мной, а ты танцуешь!» (Да, мама танцевала. Как теперь я понимаю, зная о готовящемся увольнении отца из кадров, она пошла на курсы бальных и западных танцев, чтобы в случае чего заработать для всех нас кусок хлеба. Ведь одним уроком хореографии, да еще в обычной общеобразовательной школе, не прокормишься.) «Да, танцуешь! С кавалерами! — кричал пьяный отец вне себя от ярости. — А этот усатый…» — и, выхватив револьвер (ты имел личное оружие), палил по висевшему у нас в большой комнате портрету Сталина, не отдавая себе отчета, что за стеной могут услышать соседи и сообщить, как говорили тогда, «куда следует». На следующий день с утра пораньше мама бежала покупать новый портрет вождя, чтобы повесить его на прежнем месте. И так было не однажды. В один из таких дней ты случайно (случайно ли?) прострелил маме ногу. Не протрезвев сразу, ты прокричал: «Не будешь танцевать! Слышишь? Не будешь танцевать!» В квартире потом долго стоял кислый запах пороха. Маму увезли в госпиталь. Ты ее сопровождал. А когда привез обратно, ухаживал за ней, как говорила она, «как в первые дни нашей совместной жизни. Ты, Лилька, этого помнить не можешь: ты была маленькая, а Вовка помнит!»
Потом тебя, отец, лишили права носить оружие, и от трех шпал в твоих петлицах осталась одна.
Почему это случилось? Я, маленькая, не знала. Думаю, что не знал и четырнадцатилетний брат. В те годы не было принято посвящать детей в политику. И я до две тысячи третьего года, когда получила бумаги отца в Центральном архиве Министерства обороны, находящемся в городе Подольске, считала, что из-за мамы, из-за того, что ты, отец, прострелил ей ногу.
Теперь сырыми осенними вечерами ты, растапливая голландку (у нас было печное отопление), мыл купленную в магазине айву, вырезал сердцевину, засыпал сахарным песком, затыкал и, выложив на сковороду, пек ее на тлеющих углях в протопленной печи до блестящей румяной корочки и вскипавшей над ней шапкой сахарной пены. В особо сумеречные вечера и при созвучном настроении ты, как правило, напевал так и не изгладившуюся из моей памяти заунывную песню. Чьи это слова? И музыка чья?
Дин-дон, дин-дон, слышен звон кандальный,
Дин-дон, дин-дон, путь сибирский дальний.
Дин-дон, дин-дон, слышно там и тут,
Нашего товарища на каторгу ведут.
Я горько плакала. Правда, я плакала и тогда, когда, бывало, на даче, отдыхая на опушке после прогулки по лесу, вы с мамой затягивали грустный романс: «Мой костер в тумане светит…» И когда доходили до слов: «На прощанье шаль с каймою ты на мне узлом стяни…», я не просто плакала, а разражалась рыданиями. Ты и мама принимались меня утешать.
Что-то ты пел еще, правда, не по-русски, но тоже не веселое. А уж с декабря тридцать седьмого, когда у тебя в петлицах не осталось ни одной шпалы, ты чаще пел о каторге. Да и что ты, вступивший, как теперь мне известно, в восемнадцатом году в партию, а в двадцать третьем вышедший из нее по собственному желанию, да еще теперь уволенный из кадров комначсостава РККА (и это при всех твоих боевых заслугах в Гражданскую!), мог ждать, кроме каторги?
Теперь ночи напролет не умолкал собранный твоими руками ламповый радиоприемник, из которого все громче и громче неслись чеканно-гортанные звуки (как понимаю я теперь, немецкой речи). Проснувшись (я спала в большой комнате с родителями, а брат в маленькой), я ни слова не понимала, о чем так надрывно кричал мужской голос. «Эдик, — говорила мама, — Лилька проснулась, сделай тише! Да и соседи…» — «Подожди, сейчас… это очень важно, — отвечал ты. — Поля, ты не понимаешь, как это важно для нашей семьи? Будет война. Скоро будет война с Германией, понимаешь?»
Что понимала мама в том далеком тридцать девятом, я тогда не знала, как и не узнала позже. Мама, как оказалось, умела хранить тайны. Боясь за мою детскую психику, и без того травмированную трагедией тридцать девятого, мама ни во время Великой Отечественной войны, ни после победного ее окончания, ни разу до самой смерти не обмолвилась мне, что мой отец был прибалтийский немец. А когда первый раз в жизни мне потребовалось писать автобиографию, твердо сказала: «В графе национальность отца пишешь: эстонец. Место рождения: остров Даго».
Где находился этот остров? Я у берегов Советской Эстонии на карте не нашла. Ни тогда, ни позже. Возможно, он уже был переименован в остров Хийумаа.