Так вот, когда весной сорок первого стаял снег и все зазеленело, и запели птицы, и расцвели фиалки, пришла война, Великая Отечественная война с фашистской Германией, которая длилась четыре бесконечно долгих года.
Она заявила о себе двадцать второго июня душераздирающим воем сирен, оповещавших о воздушной тревоге, затемнением города, который каждый вечер, погружаясь в полную темноту, ждал налета немецких бомбардировщиков, объявлявших о своем прилете вначале прерывистым гулом моторов, а потом свистом и взрывами сыпавшихся на Москву зажигательных и фугасных бомб. Стены домов запестрели указателями укрытий и бомбоубежищ. Словно по команде опустели полки булочных и продовольственных магазинов, на которых, правда, довольно долго еще продолжали красоваться баночки дальневосточных крабов, которых, похоже, в те годы никто не ел. Потом стали закрываться школы, Дома пионеров, клубы и все остальные учреждения и уезжать люди — эвакуироваться, кто куда, с заводами, научными учреждениями и театрами. Уехала моя подруга Лиля с пятого этажа и ее соседка Муся.
— Мы, — сказала мама, — никуда не поедем! Нас никто нигде не ждет и хлопотать, когда окончится война, о нашем возвращении в Москву никто не будет: некому! Так что жить, работать и, если придется, умирать мы будем в Москве.
Но я так настойчиво, по глупости, конечно, рвалась уехать в эвакуацию со своей новой школой («Да, — плакала я, — все уедут и там будут учиться, а я… я…»), что мама сдалась. А два месяца спустя, получив мое слезное письмо, из которого она узнала, что мы тяжело работаем, голодаем и мерзнем (уезжали-то мы одетые во все легкое), и скоро нас повезут дальше, в глубь страны, а потому просят выслать теплую одежду, тут же отправила за мной брата. И когда Вовка привез меня домой, с укоризной и горечью сказала, что, если бы не Вовка, который еще не призван в армию, привезти меня обратно в Москву было бы некому. Слушая маму, я молчала. Ведь в Москве в военное время никто по собственному желанию не имел ни права менять место работы, ни тем более оставлять свое рабочее место без особого на то разрешения: увольнение было обеспечено. Ну а лишиться средств к существованию (денег и продовольственных карточек) было страшно. Вот поэтому-то три месяца спустя после эвакуации моей новой школы под Рязань мама, оформив доверенность на брата, который должен был меня привезти в Москву, и отправила его в Касимов.
И вот теперь, по прошествии стольких лет, я, вспоминая это, хорошо понимаю, как ты была права, мама, и тогда, когда не хотела отправлять меня в эвакуацию с моей новой школой. И потом, когда, получив мое письмо с просьбой забрать меня, тут же сделала это, послав за мной Вовку. Ведь даже сегодня, спустя шестьдесят пять лет после Великой Отечественной войны, многие семьи все еще разыскивают своих родных и близких, утраченных в силу тех или иных обстоятельств в те страшные военные годы. И зачастую так и не находят.
Вовка приехал за мной ранним утром, задолго до подъема. И когда кто-то так рано стал будить меня, говоря, что за мной приехали, я, сочтя это очередной злой шуткой, разревелась. И вдруг услышала голос брата:
— Чего ревешь? Вставай, одевайся и быстро завтракай.
— Я не хочу завтракать, не хочу, — закричала я, боясь, что если я пойду завтракать, он исчезнет так же быстро, как появился.
— Не хочешь, и прекрасно! — сказал Вовка. — Времени у нас в обрез. Собирай свои пожитки, и пошли. Нам нужно успеть на идущий в Москву пароход. Около часа он должен быть в Касимове. Только ничего не забывай, чтобы не возвращаться. Времени нет!
Пожитков у меня практически не было. А потому я быстро собрала их, попихала в чемодан и вышла к брату.
Вовка подписывал какую-то бумагу.
— Ну, — сказал он, — пожелай педагогам всего доброго, и в путь!
— А ребятам?
— Не надо, пусть себе спокойно спят. Нам надо уйти тихо, чтобы никого не разбудить и никого не расстроить.
И вот, когда мы уже были в Касимове и спускались к причалу, я парохода не увидела.
— А парохода-то нет! — сказала я в ужасе, что придется возвращаться.
— Как это нет?! Вон стоит. Видишь зеленый островок около причала? Это же замаскированный пароход (слово «замаскированный» я услышала впервые). Немцы бомбят открытую движущуюся мишень. А замаскированный пароход с воздуха не виден, даже если в момент налета окажется посередине реки. Бежим скорее вниз. Он, похоже, пришел раньше!
Когда же, оказавшись на палубе, мы отдышались, а пароход отдал швартовы, Вовка предложил мне поесть. Как оказалось, мой завтрак он, пока я собирала свои пожитки, взял сухим пайком и даже прихватил бутылку с чаем. Теперь, успокоившись, что мы на пароходе и на пути домой, я с удовольствием поела и стала смотреть на уже скрывавшийся за кормой касимовский берег, с благодарностью думая о деревенском касимовском парнишке (он познакомился со мной на прополке колхозного лука), который в день моего рождения (от кого он узнал?) пришел к нам в интернат (свою бывшую деревенскую школу) и попросил нашу уборщицу Дусю (она была из местных и хорошо его знала) позвать меня.
Я вышла. У ворот стоял (как же его звали… этого мальчика? Не помню) касимовский парнишка (сколько ему тогда было лет? Не знаю), стоял и, протягивая мне большой букет бело-розовых пахучих пионов (раньше эти красивые цветы я видела только на клумбах в московском «Парке культуры и отдыха имени Горького»), поздравлял меня с днем рождения.
Кровь ударила мне в лицо. Какое-то неведомое мне до тех пор щемящее чувство то ли стыда, то ли тоски, то ли еще чего-то охватило меня всю целиком, и я, расплакавшись, бросила этот чудесный букет под ворота.
Понял или не понял парнишка, что букет не выпал из моих рук, а я его бросила? Не знаю. Но он, не проронив ни слова, взял у меня (как пообещал раньше) написанное маме письмо, чтобы избежать учительской цензуры: в интернате не разрешалось писать родителям, что нам здесь плохо, и проситься домой (они ведь там, в Москве, работают для фронта и для победы) и отвез его на отцовской подводе в Касимов, где купил конверт, написал на конверте мой московский адрес, наклеил марку и опустил в почтовый ящик. На обратном пути заглянул, сказал, что все в порядке, но больше не появлялся. Похоже, все-таки понял, что я букет бросила.
Пароход шел медленно, сигналил таким же, как он, встречным плавучим зеленым островкам, подолгу стоял у причалов в ожидании объявленных налетов, слава богу, не состоявшихся, и снова шел.
— Стемнеет — пойдем быстрее, — со знанием дела сказал Вовка. — Когда я ехал в Касимов, нас не переставая бомбили и днем, и ночью. Вот и сейчас, похоже, собираются, раз идем к берегу: пристани же здесь нет. Сиди спокойно, я скоро вернусь. И действительно тут же вернулся.
— Готовься, как только причалим к берегу, будем сходить. Здесь, как мне сказали, близко железнодорожный узел, так что пересядем на поезд и быстрее будем дома.
Мама встретила нас внешне спокойная, но с воспаленными глазами.
— Ну, слава богу, все дома! — сказала она и добавила: — Будем жить дальше!
Может, именно поэтому я теперь всякий раз, когда минует какая-нибудь беда, повторяю эти три слова: «Будем жить дальше!»
— Время позднее, давайте-ка ложиться спать.
— А с тобой можно? — спросила я. И тут же, получив разрешение, юркнула в мамину кровать, свернулась калачиком и заснула. И спала так крепко и спокойно, как никогда раньше и никогда позже.
Так вот, как сказала мама, жить, работать и, если придется, умирать мы будем в Москве.
Между тем работать по профессии маме было негде: школы закрылись, Дома пионеров и клубы тоже. И вот тогда-то кто-то и почему-то устроил маму на работу в дезбюро, которое во время войны оказалось невероятно востребованным, а все потому, что клопы, вши и всякие мерзкие твари торжествуют свою победу именно в периоды стихийных бедствий. Нет, никто маме не предлагал бороться впрямую с этой мерзостью, а просто попросили попробовать себя в бухгалтерии. Образование есть, на счетах считать умеете…
— Нет? Так попробуйте. Не ахти, какая наука! Научитесь. Наш старик-то бухгалтер помер, а заменить некем!
Ну, мама и попробовала. И проработала с сентября сорок первого до весны сорок третьего, когда, наконец, из Мосгороно на нее пришел запрос о переводе на работу в общеобразовательную школу номер девяносто три, которая находилась на Молчановке.
А пока школы не работали, на Москву летели бомбы, мы холодали и голодали, но боролись за жизнь и трудились. Мама, осваивая дебет и кредит в дезбюро, я, набивая ватой лапы и головы плюшевых медведей на фабрике игрушек где-то около Киевского вокзала, а Вовка, Вовка… Где же трудился он тогда? Надо посмотреть в его послужном списке. Да, вот, как пишет он, на тринадцатой шахте метро. Я этого не помню.
В то время я уже понимала, как много значит для меня центр города, в который после гибели отца, пожертвовав отдельной квартирой, нас перевезла мама. Здесь все было рядом: и кинотеатры, и театры, и библиотеки, и Консерватория, где я частенько просиживала на ступеньках бельэтажа. Но как только на Молчановке в сто третьей школе открылась Детская техническая станция (чтобы дети не болтались без дела), я тут же поспешила в нее записаться.
— Девочек берем в пошивочный и вязальный цеха, — сказала мне очень приветливо женщина средних лет, — но в пошивочный — только со своей собственной швейной машинкой. Машинка есть?
— Есть, — радостно ответила я и с гордостью добавила — ножная!
Мама очень гордилась, что отец ей купил именно ножную машинку. Она называлась торжественно: «Госшвеймашина».
— Ножная не годится. Нет, она, конечно, годится, но ты же ее доставить в школу не сможешь. Нужна ручная. Может, к)го из знакомых даст на время.
Узнав, что ножная не годится, мама стала опрашивать своих коллег хореографов. Но вот беда! У всех, как назло, либо не было никаких, либо ножные. И вдруг — о радость! — нашлась ручная, и у кого? У Марины Фоминичны Нижинской.
— Пусть Лилька завтра за ней приходит, — сказала она маме. — Машинка у меня хорошая, поповская. Правда, челноку нее не совсем в порядке. Но на технической-то станции его починят!
Дома у Марины Фоминичны я бывала не раз, но с мамой. Жила она на Арбате, рядом с кинотеатром «Арс» и магазином «Овощи и фрукты», в большой коммунальной квартире с сыном Витькой. Он сыграл в комедии «Подкидыш» жиртреста (так мы его тогда называли) с болонкой, которая, по его понятиям (естественно, не его, а героя, которого он играл), должна была обязательно взять след пропавшей девочки. В коммуналке они занимали большую комнату, посредине которой стоял большой восьмигранный аквариум, в нем плавали вуалехвостые золотые рыбки, за которыми, когда я пришла, припав на передние лапы и подняв морду вверх, следил огромный сибирский кот Васька. Я же, как кот, тоже замерла у аквариума, но, подняв глаза вверх, смотрела на стену, где на уровне бордюра над обоями шла череда огромных коричневого цвета фотографий самой Марины Фоминичны в балетной пачке, потом в самых разных костюмах с мужем Бойко и с кем-то еще, потом ее брата Вацлава Нижинского в его знаменитом полете, и снова Марины Фоминичны, и снова Вацлава, и так на всех четырех стенах. Рассматривать эти фотографии я могла бесконечно долго.
Вот за этим занятием и застала меня Марина Фоминична, вернувшаяся с кухни, где, похоже, до моего появления она жарила котлеты, запах которых уже стал отвлекать меня и Ваську от наших занятий.
— Так, — сказала Марина Фоминична, — забирай машинку. Мешок принесла? Очень хорошо. Витька тебе поможет упаковать ее и перенести через улицу, а дальше ты уже сама как-нибудь арбатскими переулками дотащишь до школы. Нам с Витькой пора обедать!
Арбатскими переулками до школы на Молчановке швейную машинку я как-то дотащила. И на следующий день с чувством выполненного требования к поступающим на Детскую техническую станцию пришла на работу.
— Да-а, — сказала мне все та же милая женщина, — что же мне с тобой делать?! Машинка-то не работает. Челнок у нее сломан. Вот что, давай попросим девочку Лену, чтобы она, когда ей не нужна будет ее машинка, разрешала тебе строчить на ней, идет? Ведь, прежде чем строчить, мы должны сметать выкроенные кальсоны… Вот вы и будете строчить по очереди. А на днях придет мастер и починит челнок.
Дней через пять мастер пришел, но машинку не починил.
— Нужен новый или старый, никому не нужный челнок от такой же поповской машинки, — сказал он. — Но вряд ли у кого-нибудь такой найдется. Так что не взыщите!
У меня на глазах навернулись слезы.
— Ты что? Не плачь! Будем строчить по очереди и дальше, — сказала Лена.
И мы строчили, строчили, строчили. Строчили кальсоны, кисеты для махорки и чехлы для фляжек. Потом, когда Лена забрала машинку и уехала в деревню помогать бабушке, у которой были корова и куры (как я ей тогда завидовала!), я перешла на вязку мужских шерстяных носок и варежек с тремя пальцами, чтобы руки наших солдат не мерзли и они могли стрелять, не снимая их. Теперь мне частенько приходили на память впервые услышанные в Касимове слова: «Все для фронта! Все для победы!»
Работая с перевыполнением нормы, я со временем, конечно, стала получать служащую, а потом и рабочую карточку, но скудный их паек, да еще с частой заменой сливочного масла на сметану, а мяса — на рыбу, оставлял меня и маму голодными. Есть хотелось до чертиков! И мы ели все: картофельные очистки, которые брали у соседей, имевших связь с деревней, семерки, какую-то неразваривавшуюся крупу по имени саго, названную Вовкой шрапнелью, неочищенный овес, отшелушиваемый нами в ручной деревянной кофемолке, и многое-многое другое, чтобы набить желудок и заставить его молчать хотя бы ночью.
Ночи, спасаясь от бомбежек, мы проводили в Арбатском метро, куда с вечера занимали очередь, даже не предполагая, что оно заминировано. Около двенадцати ночи мы входили внутрь и, заняв нары, располагались прямо на путях. Маленькие дети шли с куклами и погремушками. Всем им и старикам в вестибюле метро бесплатно выдавали бутылочки с молоком, киселем и кефиром. Иногда кое-что перепадало и нам, детям постарше. Где-то около пяти утра нас обычно выпускали на Арбатскую площадь, и мы расходились по домам. Но однажды (в тот день Вовка наотрез отказался идти в метро) нас на Арбатскую площадь не выпустили, а повели по путям к площади Революции. Как потом выяснилось, немцы той ночью, целясь в Кремль, разбомбили район Арбата и Никитских ворот. Вот тогда-то на Тверском бульваре пострадал памятник Тимирязеву. Его голова улетела на крышу одного дома, а рука — другого. В дом десять по Никитскому бульвару, что рядом с Домом журналистов, угодил увесистый фугас, разрезав дом на две части. Потом его заштопали кирпичом, и он стоит до сих пор целехонький, как ни в чем не бывало. Вот как строили раньше! А Арбатский рынок, на месте которого теперь стоит военное ведомство, просто-напросто сдуло. Но и это было еще не все. И, вернувшись домой, мы увидели и узнали, как похозяйничала взрывная волна у нас в квартире. Выбив стекла в окнах, она распахнула дверь одной нашей комнаты и выбросила Вовку в коридор. Ударившись головой о стену, он упал на пол и какое-то время лежал на полу, пока его не подняла соседка. Но вроде бы опять обошлось.
Шестнадцатого октября, когда Москва почти опустела, каждому оставшемуся в Москве москвичу выдали (за деньги, конечно) по несколько килограммов пшеничной муки. Однако это всех нас скорее напугало, чем обрадовало. Народ ведь уже поговаривал, что причиной того были не иначе, как подступившие к Москве немцы, которые к седьмому ноября обещали войти в Первопрестольную как победители.
Однако, вопреки всем ходившим слухам, седьмого ноября на Красной площади, как обычно, состоялся военный парад, участники которого, пройдя торжественным шагом по ее брусчатке, тут же с Васильевского спуска прямиком пошли на фронт.
Чуть позже непрошенным гостям войну объявила русская природа: термометр опустился ниже тридцати градусов, естественно, не пощадив и нас. В домах полопались батареи, комнаты были залиты водой, цементный пол нашей большой коммунальной кухни превратился в настоящий каток. Хоть гаги надевай и, катаясь на них, подогревай себе еду. Потом замерзла канализация. Тут в ход пошли ночные горшки и ведра, которые опорожняли прямо на лежащие во дворе горы белого чистого снега, и он сразу же весь покрывался желтокоричневыми воронками. «Боже, что будет весной, когда снег начнет таять», — думали все, но выхода не находили.
И тут, где-то в декабре исчез Вовка. Скорее всего, это был день, когда он, показав мне браунинг, случайно или нарочно нажал на курок. Раздался выстрел. Прошив толстенный том Пушкина, который я держала в руках, пуля, чуть не задев мою правую ногу, ушла в пол. Положив браунинг в карман, Вовка ушел и не вернулся. Мама забила тревогу. Как я поняла позже, о браунинге она ничего не знала. Обзвонив всех друзей и знакомых, больницы, морги, мама уже было собралась заявить в милицию, как пришел домоуправ и принес ей повестку.
— Ваш сын арестован. Вы знаете за что? — спросил ее начальник милиции, куда она пришла с повесткой.
— Нет! — ответила мама.
— За покушение на убийство!
Теряя сознание (мама страдала эпилепсией; Господи, какую же надо было иметь силу воли и мужество, чтобы при такой болезни и танцевать на сцене, и активно работать, преподавая хореографию, и воспитывать нас двоих одной после всего случившегося с отцом!), мама, как обычно, стала что-то нашаривать рукой на столе начальника милиции.
— Кончайте притворяться! — закричал он на нее, когда она, упав на пол, забилась в судорогах.
Со временем оборонительные бои под Москвой сменились героическим наступлением нашей армии, которая при поддержке населения и суровой русской зимы, измотавшей холодами легко одетых, надеявшихся на блицкриг немцев (мама, мама! как благодарная тебе еще и еще раз, что ты всю войну так и не обмолвилась, что я полунемка!!!), стала отбрасывать немецкие войска от русской столицы, естественно, не без человеческих потерь, как и большого количества раненых, которые теперь стали поступать в московские больницы, роддома и школы, отданные под госпитали. И мы, работая на Детской технической станции, стали помогать медсестрам в открывшемся у нас на Арбате госпитале. Составив скользящий график, мы оставляли свои швейные машинки и спешили в Серебряный переулок ухаживать за ранеными, читать им книги, писать письма их родственникам, твердо веря, что еще немного, еще чуть-чуть — и кончится война, и мы начнем учиться.
Новогодний концерт сорок второго мы в госпитале устроили собственными силами. Программа была составлена по принципу «от каждого по способности»: кто мог петь, пел, кто мог читать, тот читал, а кто мог танцевать, тот танцевал.
Я вообще-то и пела, и читала, и танцевала. Но в тот новогодний вечер я вышла на сцену петь. Кстати, а была ли там сцена? Нет. Место, отведенное под сцену, было. И рядами стояли стулья, а когда с очевидностью стало ясно, что желающих послушать концерт много больше, чем ожидали, стулья стали подносить и подносить. Потом в проходе между рядами стали появляться кресла-каталки с теми, кто не мог ходить, но тоже хотел посмотреть и послушать концерт. Словом, зал был переполнен.
На сцену вышел, вернее, вышла (мальчиков среди нас не было — это точно!) конферансье. Поздравила с наступающим Новым годом. Объявила номер, потом следующий… Кто-то прочел стихи (не помню, чьи) про тонкого Фрица и толстого Вилли (а может, наоборот). Послышался смех и редкие хлопки. Кто-то станцевал украинский танец, кто-то польку. Зал захлопал увереннее и продолжительнее. И тут, с двумя косичками за плечами, на сцене появилась я. И, взглянув на сидящих в темном зале, онемела и ослепла от белого цвета медицинских бинтов. Они обвивали головы раненых, подвешивали к шее их руки, плотно прижимали к вытянутым ногам шины. Переводя взгляд с одного раненого на другого, я молчала. Молчал и зал, глядя на меня в ожидании. Потом, взяв себя в руки, я наконец запела:
То не ветер ветку клонит,
Не дубравушка шумит,
То мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит.
То мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит.
Извела меня кручина,
Подколодная змея,
Догорай, гори, моя лучина
Догорю с тобой и я…
Когда я закончила петь, никто не хлопал. В зале стояла гробовая тишина. И только тогда взволнованные педагоги осознали, что с таким, скажем, репертуаром выпускать нас, детей, на сцену перед остро чувствующими свою боль ранеными никак нельзя, они быстро вытолкнули разбитную веселую девочку, которая тут же, подбоченясь залихватски запела свои озорные частушки:
Из колодца вода льется,
Подается по трубе.
Хорошо тебе живется,
Мне не хуже, чем тебе…
Зал дружно зааплодировал нам обеим.
Школы в Москве, как только немцы были от нее отброшены, тут же заработали. Однако записывать в старшие классы начали прежде всего тех, кто весной ехал трудиться в подмосковные колхозы, а осенью тех, кто возвращался после сбора картофеля и зерновых из-под Зарайска, Можайска и других городов, отработав там строго обусловленный срок. И поскольку весной мое первое боевое крещение на полях трудовой славы было не слишком достойным — в конце срока мы с подружкой, выбившись из сил от непривычного крестьянского труда под жарким весенним солнцем, просто сбежали — мне пришлось осенью принять второе, но теперь на картофельных полях под только что освобожденным Можайском. И это крещение я запомнила на всю оставшуюся жизнь.
В Можайск нас, будущих старшеклассников московских школ, доставили поездом. Собрали на его главной площади, где с наскоро сколоченной трибуны к нам обратился председатель городского совета с вдохновляющей нас на трудовой подвиг речью: «В столь трудное для страны военное время, когда все мужское население ушло на фронт, а женщины встали к оставленным мужьями станкам, мы смотрим на вас с надеждой… и т. д. и т. п.». Потом, пожелав нам успехов, посадил на поджидавшие нас грузовики, один из которых с группой из нашей 93-й московской школы двинулся по так называемому большаку в сторону деревни Глухово. Открытый грузовик то и дело подпрыгивал на ухабах, и мама (замаливая мои весенние грехи, она согласилась, будучи в отпуске по работе в дезбюро, поехать с нами в колхоз руководителем группы) изо всех сил старалась перекричать нас: «Держитесь крепче за борт и присядьте. Ниже! Ниже! А то ветки деревьев надают вам пощечин!» (Теперь дорога шла через лес.) И вдруг грузовик стал буксовать, потом встал. Шофер нас всех высадил, сказав, что сейчас будем толкать машину. И если машина тронется с места, то он, не останавливаясь, поедет вперед один, иначе мы застрянем в лесу надолго, так как вытаскивать нас некому. «А вы все давайте за мной пешком и только по дороге. В лес нельзя, там еще остались мины, можете подорваться. Да и у дороги еще стоят немецкие танки со всем содержимым…»
И он поехал, и не быстро, а мы хоть и бежали за ним, но не поспевали: ноги все время вязли в чем-то мягком и разъезжались в набросанных на дорогу еловых ветках.
Вот так следом за грузовиком, на котором ехали наши вещи и выданный нам в Можайске хлеб, мы и вбежали в деревню Глухово. Полуразрушенный дом, в котором нам, работая на картофельных полях, предстояло прожить целый месяц, стоял на берегу небольшого пруда. Одно окно в доме было выбито, а входная дверь сорвана с петель.
— Как же здесь можно жить? Да еще с детьми? — спрашивала мама появившуюся в дверях женщину, которая оказалась председателем колхоза.
— Спокойно, спокойно, сейчас придет плотник, он же печник, — сказала она, — и все починит: забьет окно, поставит на место дверь, подмажет печь и проверит тягу. А пока не теряйте время, уже поздно, берите с моей подводы сено и стелите его на пол. Спать будете на полу вповалку, так будет теплее.
— А где вода? Откуда брать воду? — не отставала от нее мама.
— Да из пруда. Он же проточный, в нем много ключей! Из него можно и пить, и умываться, и даже рыбку ловить для ухи. А вот в лес за грибами ни-ни! Приезжие грибники все время подрываются на минах. Так что смотрите за детьми в оба: два шага в сторону от картофельных полей и ведущих к ним дорог, и вы можете их недосчитаться.
С этого момента мама всегда нас пересчитывала и утром, когда мы выходили на работу, и вечером, когда ложились спать.
Но как же было замечательно, встав рано утром, подойти к незамутненной воде, присесть на корточки, посмотреть на лежавшие на дне камушки и сновавших вокруг них маленьких рыбок и умыться, не думая ни о мокрой картошке, белеющей в комьях развороченной земли, ни о минах, ни о голодном желудке. Что мы тогда ели, возвращаясь после тяжелого дня на картофельном поле? Да все ту же картошку, еще морковь, свеклу (кормовую) и лук, а иногда конину (если, конечно, конь умирал, как говорили, от непосильного труда). Но это уже был настоящий праздник! Однако праздники случались редко, хотя вечерами с деревенского пятачка иногда доносились звуки гармошки. Уцелевший в колхозе старик гармонист играл, перебирая лады, то «Темную ночь», то «На позицию девушка провожала бойца», а то и развеселую кадриль.
— Похоже, на пятачке танцуют! — говорили маме те, кто постарше. — Так хочется пойти посмотреть.
Но мама была непреклонна:
— Нет, нет и нет! Вы же слышали, кругом мины! Не пущу!!!
— А в Дом отдыха? Он же совсем рядом, в километре от нас и все время по дороге. Там расположился военный госпиталь и раненым крутят кинофильмы! Сходите сами и убедитесь!
— Ну уж нет! Сама не пойду, — сказала мама, — и вас не пущу!
И все-таки старшие ухитрялись (может, с молчаливого согласия мамы?) исчезать на часок-другой после ужина. Мы же, двенадцатилетние, валились от усталости на теперь уже казавшееся пухом сено и спали всю ночь без задних ног. Нормы-то — девять мешков — государству, а десятый себе — были одинаковы для всех. А уж как хотелось есть прошлой зимой, я помнила хорошо. Вот потому-то и брала не по две, а по три грядки. Они были длинные-предлинные и тянулись от деревни Глухово до самой дальней опушки леса. И когда я шла по ним, согнувшись в три погибели, и вязла в развороченном мокром глиноземе, собирая склизкие, как говорили местные, клубни картофеля, мне все время казалось, что они никогда не кончатся.
Ровно посередине поля и на середине моего пути к опушке леса и манившим меня к себе березкам стоял грубо сколоченный деревянный треугольник, покрашенный в зеленый цвет, с красной пятиконечной звездой наверху. То была братская могила. Вот к ней-то я и спешила каждый день, собирая картошку, в надежде на короткий отдых, ведь, оказавшись около нее, я знала: половина пути пройдена! Останавливалась, вслушивалась в тишину, смотрела на красную звезду и стоявшие на опушке леса березки и шла по меже дальше. И все же усталость изо дня в день неотвратимо накапливалась и заставляла меня задерживаться у вожделенного треугольника все дольше и дольше. Иногда я даже садилась рядом, но тут же вскакивала, говоря себе, что десятый мешок еще не собран, и шла, шла вперед, оставляя после себя белеющие кучки картофеля, которым позже, когда начинало смеркаться, еще нужно было наполнить мешки. В последние дни августа темнеть стало много раньше. Осень! Хорошо это понимая, те, кто постарше, всегда старались все сделать засветло и, если можно, уйти. Тогда над опустевшим картофельным полем начинало кружить воронье. Потом оно разом садилось на землю и, громко каркая, дружно принималось разгребать землю своими большими когтистыми лапами, время от времени посматривая на меня то одним, то другим глазом. Мне становилось жутковато. Нет, я была не одна. Мама была со мной, вернее, с нами, детьми, помогая наполнять мешки и подтаскивать их один к другому.
И вот однажды, в очередной раз оказавшись с неполным мешком у братской могилы, я в отчаянии подумала: «Какие же они счастливые! Лежат себе там, в земле, спокойно и отдыхают!»
В этот год мы с мамой привезли в Москву пять заработанных нами мешков картошки и ели ее всю осень и зиму с подсолнечным маслом.
Прошли годы, пролетели десятилетия, и вот я, уже будучи членом Союза писателей, поехала, соблазненная рассказами своих коллег, покататься на лыжах в хваленую ими «Малеевку» — Дом творчества Союза писателей. «Настоящая русская природа, — рассказывали они. — Поля, леса, красивый каскад прудов. А зимой — красота невообразимая! Всё в снегу: леса, равнины, долы… Ну и на лыжах пройтись — одно удовольствие!»
Вот, прихватив лыжи, мы с мужем (любители лыжных прогулок) двинулись в Малеевку в надежде на солнечный март. И на следующее же утро после приезда встали на лыжню.
Лыжня шла от дверей главного корпуса, выходила на дорогу, сбивалась в колее, проложенной грузовыми машинами, доставлявшими продукты в Дом творчества, потом, обретя себя, довольно долго шла вдоль оврага и, наконец, выходила к дремлющей подо льдом речушке, шумно бурлящей у мостика-дамбы, минуя который быстро взбегала на высокий противоположный берег и скрывалась в стоящем стеной лесе. Каждое утро, пробежав этот путь, мы углублялись в него по накатанной лыжне, любуясь мохнатыми лапами елей, отяжелевшими от лежащего на них снега. Время от времени останавливаясь, мы поднимали вверх лыжные палки и, легко коснувшись еловых лап, стряхивали зимнее оцепенение с зеленых русских красавиц, которые тут же одаривали нас своим хвойным ароматом. А иногда, замирая на месте, вслушивались в звенящую тишину застывшего леса, нарушаемую разве что скрипом высоких стволов, хрустом падающих веток да вороньим карканьем. И шли дальше. Шли, как правило, по одной и той же лыжне. Идти по целине, прокладывая новую, я, хотя муж все время порывался, не решалась: в Малеевке мы были впервые. Место было незнакомое, небо хмурое, обремененное не по-мартовски тяжелыми снежными тучами. Так что наши надежды на солнышко (перед отъездом из Москвы оно то и дело выгладывало), на плотно лежащий и искрящийся снег, по которому ходи во всех направлениях, подставляя лицо солнечным лучам, не оправдалось. Но мы дышали свежим воздухом, наслаждались окружающей нас природой, ели, спали, словом, отдыхали: муж — от одной из своих монументальных работ, я — от редакторского труда в «Художественной литературе» (мой творческий труд меня никогда не утомлял). Вот так и шли наши дни один за другим почти до отъезда.
И вдруг в последний день солнце воссияло. Не желая отказать себе в удовольствии, мы нацепили лыжи и решили пойти на горку за домом, с которой обычно съезжают все дети и взрослые, кто на санках, кто на лыжах, чтобы постоять там хоть несколько минут, подставив лицо солнечным лучам. И вот, когда, стогна горке, мы оказались много выше и речки (то были проточные пруды), и мостика-дамбы, и того косогора, на который взбегала лыжня (все это было теперь ниже простиравшихся дальше и дальше до самого леса полей), меня взяла оторопь. Что это? Передо мной, поблескивая на солнце, лежали до боли знакомые поля, занесенные снегом, а за ними на горизонте синел стоявший стеной можайский лес. А совсем рядом, всего в километре отсюда, на берегу пруда виднелась крыша выглядывавшего из-под снега покосившегося домика. Что это? Призрак? Мираж? Наваждение?
— Ну что ты застряла? Съезжай вниз! — кричал мне муж. — Пора обедать и собирать вещи. Львов сказал, что к пяти часам он вызвал такси.
С поэтом Михаилом Давыдовичем Львовым нам было по пути: он жил тогда в красных домах около кинотеатра «Прогресс», а мы чуть дальше, на углу Ленинского проспекта и улицы Дмитрия Ульянова. Будучи тогда замом главного редактора «Нового мира», он частенько по делам журнала уезжал в Москву. И в этот день предложил нам с мужем составить ему компанию.
— Только уж извините, но минут на десять мы заглянем ко мне на дачу в Переделкине, — сказал он. — Это ведь по пути. А мне надо посмотреть, не течет ли наша крыша.
Такси пришло вовремя. Я, по обыкновению, села с шофером, а муж со Львовым сзади. И они, как сели, так, не умолкая, разговаривали всю дорогу. О чем? Не знаю. Я была занята своими мыслями. Однако их отдельные слова и обрывки фраз нет-нет да врывались в мой вдруг оживший сорок второй год.
— Там у вас еще в этом стихотворении мраморные облака, — говорил муж.
— Нет, нет, мраморные облака у меня в довоенном стихотворении, — отвечал Львов.
— Михаил Давыдович, а Можайск от Малеевки далеко? — вклинилась я в их разговор.
— Да нет, рядом. А вы из Москвы разве не через Можайск ехали?
— Нет, мы ехали от Тучкова, — ответила я.
«Тучково, Тучково, боже, Тучково!» — на виске у меня
запульсировала жилка. Ведь в сорок втором году как раз на станции Тучково маме удалось уговорить начальника вокзала задержать на пять минут поезд, чтобы трудившиеся на можайских полях московские школьники смогли погрузить в вагоны заработанные ими мешки картошки.
— Ну, что от Тучкова, что от Можайска, до Малеевки одинаково, — сказал Львов.
— Понятно, — оценивая услышанное, сказала я. — А как называется деревня, в которую наши писатели ходят за водкой?
— Глухово!
Второй раз в Малеевку мы приехали в начале девяностых как-то осенью. (Весну я любила проводить в Коктебеле или Ялте, естественно, в Домах творчества писателей, а иногда в Прибалтике. В Прибалтике у нас с мужем было два Дома творчества. Писатёльский — в Дубултах, а художников — в Паланге, да, по-моему, и в Дзинтари.) И тоже на недельку, чтобы увидеть ее золотую, во всей красе. И она нас не обманула.
Погода стояла тихая, ясная, умиротворяющая. И осенний лист кружился и, шурша, нам под ноги… да, да, вспомнила, что я тогда писала:
Шуршит осенний лист под нашими ногами.
Костром пылает спелый куст калин.
Желтеет темный клен меж крепкими дубами,
И ветер гонит стайки паутин.
Но осень осенью, а кроме нее у меня были свои планы: дойти до домика, который стоял у пруда, и до братской могилы, что была посередине картофельного поля.
И вот в гордом одиночестве, так как муж с головой ушел в чтение очередного номера «Нового мира», взятого в библиотеке (Господи! Какая же в Малеевке была библиотека! Где она теперь? Каким бизнесменам досталась вместе с Малеевкой?! Ведь сегодня Малеевка, как и Коктебель, и Дубулты, и Цхинвал, и Паланга, и Дзинтари, и Хоста, и все остальные Дома творчества писателей и художников, просто не существуют! А ведь они были построены на деньги писателей и художников! или я ошибаюсь?), пошла по дороге в деревню Глухово. Теперь по обе стороны дороги, ведущей в Глухово, шли поля, на которых произрастала не морковь, не свекла и не картофель, как в сорок втором (тогда все это сажали старые бабки и малые детки: все остальное население деревни было на фронте), а пышно цвели лютики-цветочки. И ничего больше! На каком фронте сегодня, в девяностые, все трудоспособное население Глухова?!
Оставив позади эту неприглядную картину, я свернула с дороги и поспешила к домику, который все еще стоял на своем месте. Обошла его, заглянула в дверной проем (двери не было), вошла внутрь. Совсем состарившаяся печка встретила меня радушно распахнутой дверцей, а колченогий стол, ящики из-под пива и много-много пустых бутылок с разными импортными наклейками — явно настороженно.
Как потом мне сказали местные жители: «Там в домике заезжие рыбаки, да и ваши мужики из Дома творчества неплохо проводят время».
Теперь, стоя на пороге, я вдруг увидела в траве соску-пустышку. Какими путями? И к чему бы это? «Скорее всего, к утешению», — подумала я и быстро пошла прочь. Однако, выйдя на дорогу, все-таки оглянулась.
Прошлое, неотрывно глядя мне вслед, провожало меня пустыми глазницами окон.
Братскую могилу в Глухове я нашла не посередине поля, а посередине деревни. Как объяснили мне старожилы, вначале ее перенесли с поля в конец деревни, но деревня за последние годы так разрослась, что могила оказалась почти в ее центре. Я подошла к обелиску. Теперь это был обелиск с красной звездой, у подножия которого лежали свежие темно-красные георгины. Постояла у железной ограды. Подошедшая ко мне пожилая женщина спросила: «Милая, тут кто-то из твоих похоронен?» — «Нет, — ответила я, — здесь покоится моя детская усталость». Испуганно посмотрев на меня, она быстро пошла прочь. А я подумала: «Какая же я счастливая, что до сих пор живу и без устали работаю, а не лежу в земле и не отдыхаю».
Сколько же с тех давних пор прошло времени?! Сколько прожито… И сколько всего пережито?! И какой ураган воспоминаний обрушивается на меня сегодня, когда я в 2010 году получаю адресованные мне поздравления с всенародным праздником — Днем победы 9 мая 1945 года.
Первого сентября сорок второго года я, будучи полностью реабилитированной после трудового «фронта» в Глухове, заслуженно села за парту шестого класса. Заслуженно ли? Пятый я, как сумела, прошла по учебникам сама и неплохо, но вот русский, основы которого закладываются именно в пятом, хромал на обе ноги. Но я радовалась, что не отстала от своих сверстников, вернувшихся из эвакуации. Как-нибудь справлюсь. Однако справиться с безграмотностью было не так-то просто. Поначалу я пыталась избегать в контрольных изложениях тех слов, написание которых мне было неизвестно. Но это меня очень сковывало, особенно в сочинениях. Рассказать могу хорошо, а так же хорошо написать не могу. И вот как-то однажды на очередном сочинении, взяв свободную тему, решила забыть о своей безграмотности и писать как бог на душу положит. И написала. Прошла неделя, учительница русского и литературы принесла проверенные работы в класс и сказала:
— Да-а! Все в общем-то написали на взятую ими тему и грамотно, ну почти грамотно, кроме двух учениц, которые меня поразили до такой степени, что даже не знаю, что и сказать! — Она назвала мою фамилию и еще одной девочки. — То есть у них обеих не просто двойка за грамотность, а кол на двоих. Особо хочу отметить, что и то, и другое сочинение написано на свободную тему. Так что и проверить знания по пройденному материалу не представляется возможным.
Я затаила дыхание. «Переведут обратно в пятый!» — думала я, глядя на подругу по несчастью. Та, опустив голову, тупо уставилась в парту.
— Но вот какая вещь — продолжала учительница. — И то, и другое сочинение читаются как литературные произведения. У ваших одноклассниц определенно литературный талант! Однако что такое литературный талант при полной безграмотности?!
Пришлось маме взять мне частного учителя по русскому языку.
Теперь, освободившись от бухгалтерского дела, мама работала в моей школе, но не оставляла надежды вернуться к хореографии. А тут как раз позвонила Марина Фоминична Нижинская.
— Полин! Ты при деле или как? Есть место хореографа в Доме пионеров на Полянке. Если хочешь, давай вместе поедем.
— Давай! — ответила мама. И, уже собираясь положить трубку, вдруг услышала:
— Да! А как поживает моя швейная машинка? Пора бы ее вернуть! — сказала Марина.
Но как ее вернуть, если в 103-й школе, которая находилась на Молчановке, мне сказали, что она уже месяц, как сдана в металлолом.
— Ты же за ней не приходила, а объявление с просьбой забрать все оставленные на станции машинки и инструменты провисело целый месяц! — сказали мне в школе.
— Но целый месяц я была в колхозе.
— А что было делать школе? У нас ведь шел серьезный ремонт перед началом учебного года. К тому же починить твою машинку было невозможно. Частей к поповским машинкам нет!
Что было делать школе и мне, я не знала.
— Едем к Марине, — сказала мама, и все ей объясним. — В конце концов, заплачу я за утраченную машинку.
И мы поехали к Марине. Боже! Какой же был скандал! Она не хотела слушать никаких объяснений. Верни ей машинку, и все!
— Господи, Марина, она же была сломанная. Лиля на ней не шила. Но, если можно было бы купить новую, я тотчас бы купила.
Марина стояла на своем. А уж когда услышала: «Ну хорошо, давай я тебе за нее заплачу, и покончим с этим…» — взорвалась, как бомба, и выбросила нас из квартиры в буквальном смысле.
Озадаченная таким поворотом дела, мама вышла из себя и сказала:
— Ты что, с ума сошла, что ли?
— Да, да, сошла, сошла, сошла с ума! — прокричала Марина и хлопнула дверью.
— Похоже, действительно сошла с ума, — сказала мама, когда мы вышли на улицу. И всю дорогу, пока мы шли по Арбату, говорила: А может, и вправду сошла с ума?! Все у них сумасшедшие! Вначале тронулся Вацлав, теперь она! И вообще, никакая она не Марина. Она вроде бы Магда или… Они то ли поляки, то ли польские евреи. Не знаю! Зачем менять данное тебе имя?!
Да, скорее всего, у меня от мамы нелюбовь к произвольной замене данного тебе родителями имени. Хотя, конечно, иногда к тому побуждали обстоятельства. К примеру, мой свекор, доктор исторических наук, профессор Московского государственного университета Бернгард Борисович Кафенгауз стал Борисом Борисовичем, чтобы облегчить «тяжкую» участь студентов произносить имя Бернгард, чему мы с мужем относительно недавно получили подтверждение на Новодевичьем кладбище, реставрируя надпись на надгробье.
— Ой, смотрите-ка, Кафенгауз Бернгард Борисович! — сказал своим спутницам седой человек преклонного возраста. — Но мы-то, студенты, всегда звали его Борис Борисович, а между собой: Бор. Бором! И даже не знали, что он Бернгард.
И даже в Советском энциклопедическом словаре 1979 года в статье о Кафенгаузе прямо дается: Бернгард (Бор.) Бор. (1894–1969).
Так вот, Марина или Магда Фоминична рассталась с мамой в 1942 году. Что произошло с ней позже, мы так и не узнали, хотя мамины коллеги-хореографы поговаривали, что она уехала… Куда? Вроде бы за границу.
Это в сорок втором-то? А может, это случилось много позже.