IX

Лето тридцать восьмого мы провели на Десне. От Теплого переулка (теперь улица Тимура Фрунзе), в котором мы жили, до Калужской заставы и далее по Старокалужскому шоссе путь на грузовике до дачи, а вернее до деревенского дома, который теперь сняли родители на лето, был недолог. Но меня укачало…

Однако наступившее солнечное утро, благоухающий свежей зеленью воздух и встреча с речкой, о которой мы с братом мечтали, заставили нас забыть всё и вся.

Десна оказалась мелкой, с илистым у берега, а чуть дальше песчаным дном и густым ракитником по правому берегу. В ее излучинах и заводях мы с деревенскими детьми учились плавать, ловить плотву и всякую мелкую рыбешку в бутылку с выбитым дном. Набив горлышко хлебом, мы ставили ее в песок вверх тормашками и ждали, сидя на берегу, а потом быстро, когда в бутылке начинали трепетать хвосты глупых рыбок, вытаскивали ее (это делал брат) и несли свой улов хозяйской кошке. Плавали мы на надутых наволочках или просто по-собачьи, привыкая к новой, неизвестной нам самостоятельной жизни деревенских детей, особенно когда, пересекая шоссейную дорогу, шли с братом за водой к роднику — колодца тоже не было. Мама обживала дом, ходила в лавку и готовила еду.

Продолжая поиск работы на гражданке, отец приезжал к нам теперь только в выходной день и то не каждую неделю, что маму очень огорчало, и она в конце почти каждой недели (тогда была шестидневка) бегала на конечную станцию автобуса звонить по телефону отцу, чтобы узнать, когда он приедет. И редко возвращалась веселой. Когда же все-таки отец приезжал, мы все четверо шли гулять в лес. Был ли тот лес действительно лесом, сказать сейчас трудно, скорее — перелесок. Но для меня он был большим и загадочным. И от его буйной зелени и густого соснового аромата у меня захватывало дух, и я, широко раскинув руки, бросалась по бегущей навстречу мне дорожке внутрь этого удивительного царства природы, поверяя ему свои сокровенные мысли и чувства: «Это я, это я опять пришла к тебе. И я не просто какая-то девочка, нет! Я обязательно кем-нибудь стану и что-то сделаю и обязательно приду к тебе и расскажу». С тех самых пор я осознанно, как своего друга, люблю лес, и всегда, когда оказываюсь в нем, поверяю ему свои тайны.

Осень и зима тридцать восьмого были для нашей семьи тяжелыми, а весна тридцать девятого стала трагической. По возвращении в Москву мы с братом учились: брат — в восьмом классе, а я — во втором. Мама трудилась, как говорила она сама, «не покладая рук и ног». И это была чистая правда. Вела домашнее хозяйство (прислуги, естественно, уже не было), обшивала нас, преподавала хореографию в школах, а в клубах — бальные танцы. Западные — фокстрот, танго и тому подобные — были в государстве строго-настрого запрещены. Короче, зарабатывала деньги. Отец продолжал искать работу и, похоже, не очень успешно. Потом вдруг стал чертить какие-то карты дома. Сдавал их, получал деньги, называя их «смешными», и часто не доносил их до дома, проводя вечера в латышском клубе (как теперь я понимаю) и отводя там душу с такими же, как он, обреченными латышами и эстонцами, а по сути дела — обрусевшими прибалтийскими немцами, которым ничего хорошего впереди не светило. Возвращался он подшофе, а то и просто пьяным.

Почему, почему отец все время говорил, что нашу, именно нашу семью ждет что-то плохое, и очень скоро, как только начнется война с Германией? Почему нашу? Мы что, какие-то не такие, как все? Что в нас особенного и чем мы провинились? Ведь о таком понятии, как национальность, я, восьмилетняя, никогда в доме не слышала и потому не имела ни малейшего представления, что кто-то немец, кто-то армянин, кто-то еврей. Нет, неправда, старьеберемщика (так мы называли старьевщика), который время от времени приходил к нам во двор с громким криком: «Старье берем! Берем старье!» и за бутылки, тряпье и старые кастрюли давал нам, детям, свистульки, складные разноцветные бумажные цветы и мячики на резинке, мы называли татарином. Однако, почему мы называли его татарином, я тогда не задумывалась. И, пожалуй, впервые узнала, что татары — это национальность, когда отца уже не было в живых, перед самой войной.

А гуляя во дворе с подружкой, я услышала от нее, что на первом этаже в нашем подъезде живут богатые евреи. «А кто такие евреи?» — спросила я. «Ну ты вот русская, я — русская, старьевщик — татарин, а они — евреи. И у них есть такой ящик, телевизор называется, в котором видно, что где происходит, и кино даже смотреть можно. Вон, посмотри в их окно. Видишь, светится квадрат и движутся фигурки!» Я ничего, кроме светящегося квадрата, не видела.

Да, так вот постоянной работы у отца в тридцать восьмом году не было. То он что-то чертил, то мастерил какой-то чертежный аппарат. И, конечно, посещал Латышский клуб. И вот как-то, хорошо выпив в Латышском клубе, он решил удостовериться, что кавалеров у мамы действительно нет, и отправился ее встречать. И встретил в компании коллег под руку с молодым человеком. И учинил скандал. Потом, протрезвев, просил у нее прощения, обещал больше не пить и сказал, что ему наконец предложили работу в одном министерстве. «Правда, — сказал он, — такую предлагают военным, вышедшим на пенсию, а мне ведь всего сорок пять! Но посмотрим».

Однако смотреть, как понимаю я теперь, военному с таким прошлым в том министерстве было не на что. И все вернулось на круги своя: поиск работы, возвращение домой в нетрезвом виде и ссоры с мамой, терпению которой, как говорила она, «приходит конец». Теперь, когда отец появлялся в доме в нетрезвом виде, я, чтобы избежать очередного скандала, бежала на трамвайную остановку встречать маму, чтобы, предупредив ее, вместе с ней переночевать у кого-нибудь из соседей по дому, реже у родственников, чтобы вернуться, когда он проспится. Родственники всегда любили получить что-то от нашей семьи, но давать не давали ничего никогда, даже приюта на ночь. Правда, муж маминой сестры тетки Мани, дочь которой всегда гостила у нас на даче и даже в деревне на Десне, был в тридцать седьмом арестован и отправлен в Воркуту. Это он-то, который, как потом рассказывала мама, пригрозил ей однажды, что если он еще раз услышит в нашем доме (они бывали у нас на семейных праздниках) какие-либо антисоветские разговоры (в рамки антисоветских разговоров у многих укладывалось многое), то сообщит куда следует. Похоже, кто-то донес на него, упредил его донос на маму. А может, может… он… Да это только сейчас, когда я это пишу, пришло мне в голову. Неужели? Нет! Думаю, нет!

Так вот, брат вначале, когда отец стал появляться в нетрезвом виде, оставался с подвыпившим отцом дома. Но позже, после того как в очередной раз отец, оказавшись с ним один на один, чуть не спалил его под пьяную руку, тоже стал уходить из дома. Отец бесчинствовал, наведывался, разыскивая нас, к соседям и родственникам, угрожал им расправой, если они будут продолжать прятать его семью. Родственники сдались тут же и больше нас не принимали. Соседи по дому какое-то время держались, возможно, недоумевая: как подобное могло случиться с таким серьезным высокопоставленным военным. Может, и неспроста? Потом, время такое! Да и кому приятно жить в постоянном страхе и волнении, да еще по ночам?! И мама пошла искать защиту в милиции. Однако милиция, побеседовав с вызванным ими отцом, тут же по телефону (телефон был поставлен отцу в тридцать шестом году — как мы тогда радовались!) сообщила маме, что ее муж был в таких чинах, что все они вместе взятые перед ним мелкая сошка и никаких прав задерживать подгулявшего героя Гражданской войны не имеют. «Ну что такого он сделал? Выпил? Проспится! Угрожает убить? Но ведь не убил же!»

Вот тогда-то мама и решила, что ни к кому никогда больше ночевать не пойдет. Все! С сегодняшнего дня, пьян отец или не пьян, мы остаемся ночевать дома. И будь что будет.

И в первых числах апреля тридцать девятого мама решила сдержать данное нам слово и осталась с нами дома. И было что было!

Вернувшийся домой отец, увидев нас всех вместе дома, сказал: «Так, наконец-то все дома. Прекрасно. Довожу до вашего сведения, что вчера арестовали такого-то… — И он назвал известную фамилию бывавшего у нас военного. — А вчера взяли всю его семью. Я этого не допущу, не бывать этому!» — И, достав из кармана ключи, он почему-то стал запирать все двери в квартире и, войдя в большую комнату, где все мы находились, заперся вместе с нами. «Читай “Отче наш”! — сказал он маме. — Нам все равно никому не жить! И если не сейчас, то когда начнется война с Германией… всех нас…» — И он, вытянув вперед руки, пошел на отступавшую от него маму.

Боже, тогда я даже не поняла, что тот самый день мог по воле отца стать для нашей семьи последним (да и могло ли подобное прийти в голову девятилетнему ребенку?!) Но почему? Почему? Ведь отец так любил и маму, и нас! Да, конечно, он в очередной раз выпил и вышел, — как он, оправдываясь, говорил, — из себя. Да, у него большие неприятности и он не помнит себя от гнева, но нас-то он любит…

Однако брат (ему было пятнадцать) тотчас все понял и, схватив стул, опрометью бросился к шкафу, что-то нашарил на нем, что тут же блеснуло в его руке, и, быстро спрыгнув со стула, подбежал к отцу и воткнул это «что-то» в его спину. Отец разжал руки на шее матери и, откинувшись назад, поднял на брата, сжимавшего в руке финку, стекленеющие глаза, потом перевел взгляд на меня и жалобно улыбнулся.

То, что это была финка, я узнала в милиции, куда мы все трое — мама, брат и я — бросились бежать полураздетые по вновь выпавшему вдруг апрельскому снегу 1939 года, оставляя на нем алые капли отцовской крови.

Загрузка...