12



Петефи спустился к Дунаю и, отыскав старый, посеревший от непогоды ящик, присел у воды. Предзакатное небо давило глаза полыхающим тяжким светом. В суставах ощущалось тягучее томление и недоставало сил надышаться вдоволь. Было смутно, как после тяжкой болезни, когда еще не очень веришь собственному телу и чужой ненадежной земле. Смерть Этельки и бдения у могильного холмика отодвинулись в неразличимую даль. Призрачная сосущая пустота притупила память. Недавнее предстало нереальным, словно пережитым в иной жизни или привидевшимся во сне.

Протяженность времени определяется не столько качанием маятника, сколько накалом переживаний, мельканием событий, глубиной и свежестью чувств. «Кипарисовый венок», заставлявший вновь и вновь корчиться от уже притупившейся боли, принес освобождение и опустошенность. Минула целая эпоха. С поэтическим циклом закончился жизненный цикл. Думать о будущем не хотелось, и не осталось веры в целительную мудрость нового дня.

Стихи, вместившие высочайшее напряжение духа, вдруг показались чужими, и Петефи позволил друзьям набрать их для публикации. Исчезла живая связь, по крайней мере так ему показалось, между переживанием и словом, которое отделилось и стало самодовлеющим. Сколько ни вчитывался он в эти замкнувшиеся, как двери склепа, строки, они не возвращали отлетевшую тень. Колдовство оборвалось. Остался лишь профессиональный навык брести в лабиринте за ускользающей нитью созвучий. «Стали облака, как стены сказочного замка фей…»

Неуловимо меняя текучие формы, громоздились и рушились облачные лавины за помрачневшей рекой, пророча ветреный день и затяжное ненастье.

Петефи зашел в «Пильвакс» забрать почту. Избегая разговоров и встреч, забился к себе в каморку. Зажег лампу, хоть за окном не остыл раскаленный металл облаков. Вооружился разрезальным ножом. Из пакетов высыпались на ветхое одеяло газеты, журналы, заботливо подклеенные вырезки. Жизнь, от которой он пытался укрыться на неких пригрезившихся высотах, настигла его, схватила за горло и грубо повлекла за собой. Болезненным мерцанием заколотилось сердце, и знакомый, отчаяние предвещающий ком прихлынул к пересохшему горлу.

Как он был самонадеянно слеп, воображая себя любимым, признанным венгерской нацией поэтом! Если верить этой анонимно присланной подборке, не было в Пеште более жалкого, более ненавидимого существа, чем он, Шандор Петефи, пошлый, безграмотный литератор.

Пытаясь хоть как-то разобраться в сплошном потоке брани, внезапно обрушенной на его бедную голову, почти ослепший в это мгновение поэт разложил вырезки на своем сиротливом ложе. Забрезжила некая система, и в разноголосице хулы просветилась упрямая линия. «Они хотят убить меня, — подумал он мимолетно, — и, может быть, они уже убили меня».

С обостренностью затравленного животного, обложенного со всех сторон, и с немыслимой быстротой загнанного на край обрыва беглеца, у которого нет времени на передышку, он схватывал на лету перекличку разудалой погони. Непостижимым чувством различал под градом ударов направление жаливших его стрел. Постепенно ему стали слышаться голоса. Живые голоса хорошо знакомых людей, устроивших эту лихую облаву.

— Не может приподняться над собственной персоной, — язвил Надашки, редактор «Хондерю». — Не способен обобщить чувства, придать им идеальную форму и вообще, говоря попросту, больше, чем надо, занят собой. Он не только не желает прикрыть свое «я», по, напротив, выпячивает его напоказ. Оно, конечно, простительно, ежели сделано со вкусом и в веселом тоне. Отдельные его вирши могут сойти за стишки, но более высокие критерии поэзии к ним, бесспорно, неприменимы. То ли дело легенды Шуйански, сонеты Хиадора. Это джентльмен европейский, образованный, не то что наш пиит, который за пределами узкого духовного мирка собственной родины ничего не знает.

Что ж, старый англоман Надашки хоть оставлял за ним знание родины, а это немало, это, если подумать, невольная похвала. Молодые, не ведающие ни чести, ни жалости националисты отказывали ему даже в этом.

— Кто дал ему право говорить от имени венгерской нации? — восклицали они, не ведая в самонадеянном невежестве, что это право с рожденья получает каждый человек.

Но не до споров, не до полемики было с затопившей каморку разноголосицей. Не к дуэли склонялось дело, но к убийству, к омерзительному самосуду. Половицы скользкими стали от черных кровавых сгустков и на белых стенах, как звезды, алые брызги зажглись.

— Некоторые молодые поэты сквернословят, — перекрывая задышливую возню расправы, визжал Дарданус (поэт знал, что за этим псевдонимом скрывался Помпери, пописывающий в «Элеткепек»).[38] — Они пользуются такими словесными красотами, которые едва ли терпимы даже у пастушьего костра, но в поэзии поистине скандалезны.

— Маленький кудлатый паренек, на которого наговаривают, будто он великий человек, — вторил с ухмылкой критик Хорват.

И уже над затоптанным, над оглушенным изгалялся его коллега Часар, разбрызгивая слюну:

— Народ — не то же, что бетяры — разбойники, отбросы нации. Даже полуобразованный читатель с возмущением отбросит от себя подобную нелепицу. Времени жаль на такое.

Все порождения ада сомкнулись вокруг поэта. Чудовищные рыла оскалили клыки. Но их подпирали все новые толпы, спеша на пир. Раскачивая кресты на могилах, стоймя вставали гробы, рушились прогнившие доски, и в клубах трухи выступали вперед душегубы, проткнутые колами, выкатывались раздутые вампиры. Хула, глумления, проклятия слились в неразличимый вой. И только пронзительный писк прорывался от инфернальных ангелков, которыми тешились ведьмы, от синюшных зародышей, не поднаторевших еще в королевской потехе.

— «Витязь Янош» — недурная, но скучная народная сказочка, которую, возможно, младенцы душой и телом будут слушать с превеликой радостью, — заявлял о себе из реторты один.

— «Кипарисовый венок» — пренебрежение внешней формой, — откликался другой из горшка.

Хоть бы «Венок» не тронули, но нет — прошлись по рубцам, едва затянувшимся пленкой. Не надо было печатать, наводить упырей на свежий могильный холмик. Того и гляди, восстанет из-под тяжкой плиты Владек граф Дракула и, расшвыряв латными наколенниками завывающую мелюзгу, жадно потянется к белой вуали…

Петефи смахнул с кровати разноформатные листки. Они были напитаны ядом, к ним отвратительно было прикасаться руками. Но и расстаться с ними было трудно, словно с зазубренным наконечником, застрявшим меж ребер. Неверное движение отзывалось кровотечением и болью. Напрасно он поспешил растопить печурку. Недоставало духу спалить набранную где петитом, где нонпарелью мерзость.

Самым пакостным, самым упорным гонителем проявил себя Себерени, школьный товарищ, которому Петефи открыл дорогу в литературу и в «Пильвакс». Этот ненавидел сильнее всех и неутихающей завистью вновь и вновь распалял свою злобу.

Во всех своих публикациях, мелких, дешевых, смердящих, он спешил раскрыть, и обязательно в скобках, истинную фамилию поэта. Это было основой его филиппик, от которых исходило шипение гробовой змеи. Перепевая одно и то же, он клеймил «трактирные стихи» своего бывшего однокашника и поносил его незадачливого отца. Петефи, который был всего лишь бродячим актером, чем не переставал гордиться, неожиданно узнал о себе много нового, ибо Себерени поочередно назвал его лесным бродягой, крикуном, лгуном, наглецом и, видимо, исчерпав перечень ругательств, мелким предметом редакционной мебели.

Неожиданно это успокоило поэта. Сжавшая сердце костлявая рука чуточку ослабила свою мертвящую хватку. Облыжная ругань была столь чрезмерна, что походила на славу. Ее не стоило принимать всерьез. По-настоящему обидно было другое: молчание великих. Они не могли не знать про потоки помоев, которые день за днем изливала на Петефи литературная критика. Но никто из них не вступился, не сказал своего веского слова. Предпочли уклониться, выждать. Даже Вёрёшмарти, даже он — наставник и крестный отец.

Отобрав немногие статьи, подписанные известными именами, Петефи попытался хоть тут вычитать что-нибудь о себе положительное. Однако и респектабельная критика не нашла для него теплых слов. Хазуха советовал автору сжечь, по меньшей мере, каждое десятое стихотворение, а за прозу и вовсе не садиться; Гараи бранил за «чавканье».

Грызя перо, Петефи безуспешно пытался сосредоточиться. Мысли разлетались, сердце стучало, как от дальнего бега, липкий пот заливал глаза. Он был настолько молод и настолько безумен, что пытался ответить своим хулителям. Ах, он не понимал и никогда так и не понял тщету и опасность своих намерений, столь естественных для непосвященных, столь искренних для дураков.

Не подозревая о новых бедах, которые навлекут на него эти спешно, изменившимся от волнения почерком исписанные странички, он рассовывал их по конвертам. Не задумываясь о том, сколько ложных друзей обратит в открытых врагов и сколько истинных оттолкнет, помечал фамилии и адреса.

И вдруг заметил, что плачет. Слезы лились из глаз, и он ничего не мог с ними поделать, хоть и стыдился и даже ненавидел себя в эту минуту непростительной слабости. Только перо помогло ему унять нежданную бурю, ибо от бога его волшебная власть. Заклятие словом — имя ее. Это она вдыхает пламя в строки, объединенные ритмом, ассонансом и рифмой, и в строки, ничем не связанные между собой. «Но я не плачу, плакать не люблю, я обещал не плакать никогда».

Нет, он ни разу еще не давал подобного обещания, но заклятие произнесено, и клубящиеся вокруг поэта силы не забудут о том. Так и сбудется по изреченному слову.

Окончательно разбив надтреснутый умывальный тазик из голубой мейсенской керамики, в комнату ворвался Мор Йокаи. Голубоглазый, в застегнутой лишь на верхний крючок пелерине, с волосами, разметанными уличным ветром, и, как всегда, одержимый видениями, он едва замечал, что делается у него под самым носом. Может быть, этой изначальной, а не напускной, как у многих, особенностью он и пленил романтического поэта. Они подружились в захолустной Папе, куда Шандор забрел с бродячим театром. Еще был с ними Орлаи, писавший премиленькие заголовки для будущих романов. Как самонадеянно они размечали тогда непройденные дороги! Мор готовился стать художником и уже набрасывал иллюстрации к романам Орлаи, мечтавшего о литературном успехе, а Петефи ни о чем другом, кроме театра, и не помышлял.

Прошло только несколько лет, и как все перемешала, переиначила судьба: Петефи стал поэтом, Йокаи — прозаиком, а Орлаи, сменив перо на кисть, — живописцем.

Что-то ждет их за горами лет? Какие лихие перетряски готовит им время?.. Звери зодиака на циферблате как скамейки на карусели. Кого и куда увлечет неумолимое вращение под духовую музыку, под колокольный звон?

— Ты позволяешь себе страдать из-за этого? — Йокаи сгреб тростью разбросанные по полу вырезки. Он хоть и одержим был фантасмагориями, но с присущей нервным натурам чуткостью мгновенно заражался чужим настроением. — Не смей, товарищ, в огонь их, в огонь.

Он раздул утонувшие в сером пуху угли и бросил на них бумажный ком. Печатные строки подернулись желтым, словно испуская предсмертно накопленный яд, затем почернели и вспыхнули вдруг очистительным пламенем.

— В огне обновляется природа, — пробормотал Йокаи, захлопнув чугунную дверцу. — Пусть все дурное уйдет с дымом: клевета и порожденная ею горечь.

— Если бы так легко можно было разделаться с клеветой! — вздохнул Петефи.

— Именно так. Я верю в симпатическую магию. В восковую фигурку, пронзенную раскаленной иглой. Выше голову, друг. — Мор Йокаи отшвырнул трость и картинно сорвал с плеч пелерину. — Поверь моему знанию жизни: нет лучшего проявления славы, чем вопли завистников и зубовный скрежет клеветников.

— Не о такой славе мечтал я, скитаясь по разбитым дорогам Альфёльда! Моя горькая слава прилетает ко мне на крыльях доносов и лжи, и терзает меня, и когтит мою печень.

— Венец пророка — терновый венец. А ты — пророк, Шандор. Вглядись, — Йокаи резко обернулся и повелительно нацелил палец на засиневшее оконце. — Как темны судьбы нашей несчастной родины, какое кровавое зарево занимается где-то там, за Дунаем и Тисой! Вот источник наших страданий, и именно за это так ненавидит нас лютая свора Вспомни Фландрию перед вторжением Альбы. Такое же тяжкое ожидание, гнетущее предчувствие крестной муки. Как и тогда, пугливо содрогалась земля и кружило над ней голодное воронье…

— Погоди! — остановил приятеля Шандор. — Если ты и прав, то лишь в ощущениях. Нынче не те времена, и Габсбурги, засевшие в Вене, не чета гниющим в склепах Эскуриала. Оглянись на вселенную, Мор, прислушайся к ее зову. Повсюду движение, обновление, тайная работа по переустройству мира. «Молодая Италия», «Молодая Германия», «Молодая Европа»! Как это звучит, Мор, как звучит! И только мы одни боимся взглянуть на солнечный свет, не решаясь выйти из средневековых подвалов. Феодализм одряхлел, нужно только как следует подтолкнуть, и он покатится по ступеням, ломая ржавые латы. Кто нам противостоит? Государственный совет представляет собой лишь шайку старцев, которые правят от имени слабоумного Фердинанда. Нет, не они будут нашими карателями. Они загремят, как проржавевшие горшки, едва народы расправят плечи. Но скажи мне, Мор, где «Молодая Венгрия»? Где наш Мадзини?

— А Штанчич,[39] которого по всей Европе преследуют габсбургские ищейки? А Лайош Кошут?

— Кошут? — Петефи в раздумье склонил голову. — Не знаю, может быть, и Кошут… Но почему он медлит? Почему играет в слова, вместо того чтобы открыто провозгласить в газете требования нации.

— Почему медлит? Да потому, что предстоит долгий и кровопролитный бой. Еще не настало время, хоть я и чувствую всем существом его неотвратимое приближение. Ты пророчишь легкую победу, а у меня сердце сжимается в предчувствии смертельного вихря, который пронесется над нашей землей.

Мор замолчал, перекинул через плечо пелерину и так же стремительно вышел, зажав под локоть английскую трость.

Отравленный тоской, растревоженный мрачной фантазией друга, Петефи потянулся к перу. Испытанное средство унять, отодвинуть на время сердечную боль. В минуты смятения, как никогда остро, хотелось обрести ясность мысли, ощутить вещий холодок внезапного озарения.

Но такой уж выдался день, что рукой поэта водила готическая муза Йокаи, забытая им у остывшего камелька: «Вот из канавы встал кладбищенской мертвец, грызя свой посох нищенский, и зубы у него ломаются, и кровью давится, и мается, а все ж грызет…»

Это было последнее прощание с Этелькой. Он оставлял ее в царстве теней, потому что вокруг гудела и корчилась под бичами насильников родная земля и дымный пожар занимался в темном окне утлой лачуги. «Близ призрака ведро огромное, чтоб черпать крови влагу темную. А вот мальчишка обезглавленный кричит судье: „Ты вор отъявленный!“ И голову он отсеченную швырнул судье в стекло оконное. Вот виселица. А повешено — дитя! А мать хохочет бешено: „Ой, дитятко, ты ноги свесило!“ Вцепилась в них и пляшет весело. Вот девушку я вижу. Снится мне: спят жабы под ее ресницами и страшен нос ее, оседланный кровавой крысою ободранной, а волосы — как черви длинные. В объятия полузмеиные безрукий человек берет ее…»

Как в ночном кошмаре, чудовищно перемешались перед внутренним оком его отблески когда-то увиденных сцен. Они пугали и влекли, неожиданно представ в небывалых, немыслимых сочетаниях. Сквозь солдатское сукно просвечивали кирасы рейтеров Альбы. Неполноценный монарх, скользивший в причудливом танце по зеркальному паркету Хофбурга, где никогда не был поэт, предстал в обличье бродячего актера с накладным париком и шутовской короной, съехавшей на затылок.

Раскрывались, распахивались дали, и уже недоставало слов, чтобы хоть обозначить сменяющиеся гротески. Рука не успевала бежать по бумаге, и сердце билось на последнем пределе бега.

Внезапно все оборвалось, померкло, поэт рванулся из последних сил, но, ударившись о непроницаемую стену, покачнулся и упал, раскинув руки, в одуряющую полынь.

Загрузка...