2

И снова больная весна поманила поэта в дорогу.

Первозданной мощью волхвовали мокрые липы, роняя тяжелые яркие капли, и туман шатался над раскисшей дорогой, и, внемля безмолвному повелению вселенского круговорота, рвали цепкие корни оттаявший перегной.

Точно в день святых Фабиана и Себастьяна тронулся сок в деревьях по своим сокровенным путям. И словно лиловое марево отуманило голые рощи. Беспокойный, сладостный дух воспарил над лужами, над бездорожьем, всевластная женская сила земли напружила буйные почки.

Пришли сроки гадать об осеннем урожае. Ведь испокон веков известно, что будут забиты бочками винные погреба, коли случится оттепель в день святого Винце, а если туманным окажется Петрово утро, то не жди хорошего урожая с пшеничного поля.

Легко живется тому, кому не дал бог ни виноградника, ни щедрой нивы. Нет для него тревожной тайны в волнах тумана над тополями, в тяжелом блеске закапанных веток, в разноголосице птиц, обживающих дупла. Голос природы для него беззаботен и чист, исполнен бескорыстного смысла. «Степная даль в пшенице золотой, где марево колдует в летний зной».

Смешав времена, отринув связность причин и следствий, месил упрямый поэт тягучую глину дорог. И промозглый туман, принимаемый за знойное марево, грел иззябшую душу. Опять он выкарабкался, не помер, перехитрил безносого спутника в дырявой охотничьей шляпе с немецким пером. Серебряный двадцатикрейцеровик, холщовая сума и рваный контуш[5] — это все, что он нажил в странствиях по родимой земле. Да еще пастушеский посох с оловянным набалдашником, да заветную тетрадку, свернувшуюся трубой.

Обделила его судьба хлебной нивой, а ту, что взрыхлил когда-то отец, давно забрали чужие люди. Но едва очнувшись от смертного забытья, приковылял Петефи к запотевшему окошку взглянуть на белый свет: нет ли тумана в Петров день? Ясным выдалось утро, обещая золотые снопы и полные амбары. Но не к радости эта примета, к беде. Опять упадут цены на хлеб и потянутся через степь повозки с бедняцким скарбом, с голодной ребятней. Пустеет отчизна, обетованная родина, куда Арпад привел очарованный дальним сиянием народ, изгоняет она своих внуков. Год за годом снижались цены на зерно, а на шерсть росли. Овцы пожирали Венгрию. Пушта съедала изобильные почвы, и пастбища расширялись за счет нив. Лишь немногие пастухи, которые могли прокормить семью, оставались на одичавших просторах, где кружили над диким лугом потерянные журавли.

— Хлеба! — вышел из-за деревьев угрюмый лохматый парень, преградив внезапно Петефи дорогу.

— Просишь или хочешь отнять? — гордо спросил поэт, сжимая неразлучный кизиловый посох.

— Я не нищий…

— Так, значит, бетяр? Но тогда тебе придется дожидаться графской кареты.

— Пожалуй, что так… — Парень потупился и неохотно отступил к озябшим вербам.

— Возьми, — поэт достал завернутые в тряпицу кукурузные лепешки.

— Да благословит тебя бог!.. Я ведь поджег амбар графа Коллоредо, и меня, верно, ищут жандармы.

— Лучше б ты сжег сразу замок, несчастный батрак!.. Как тебя звать?

— Лаци Хорват.

— Побереги свою голову до лучших времен…

Никто не знает, когда в мир приходит поэт. Неизвестен и миг, когда раскрывается пред ним роковое предназначенье. Одни прочтут повеление в вещем дыме дельфийской сивиллы или в лепете священных миртов; любовное томление или гнилостный ветер преисподней, куда спустился Орфей за своей Эвридикой, погонят к священной жертве других.

Но есть и еще одно благословенное проклятье. Тяжкое наследие, которое, за неимением точных слов, называют в просторечии совестью. Отмеченных ее жгучим клеймом не нужно искать с фонарем Диогена. Это их, как пушечное мясо, загоняет эпоха в кровавое месиво, где в муках терзаемой плоти, в зловонии разложения вызревают хилые побеги грядущего. Ощутить терзания нации, подставить плечо под непосильное бремя века — кому такое дано? Разве что самонадеянному безумцу, который опомнится лишь на Голгофе.

Но с каждым поколением повторяется вызов, и набатно гудит в чьих-то сердцах средь безмятежного, тихого дня. Многие слышат, да не многие откликаются. И это страшно, ибо на бесплодие обречено поле в чересполосице времен, если не родит оно смельчака, способного отозваться. И взять все на себя и собою измерить мирскую радость и скорбь. Тяжкое безвременье станет приговором такой эпохе.

Череп в шляпе с пером еще не раз склонялся над изголовьем поэта. Но не делал рокового движения и в последний момент отступал во тьму, словно знал, что в горниле страдания закаляется гений. Смерть беспощадна, но не злонамеренна. Позвав за собой, порой задолго до урочного часа, она, случается, дарует истинное бессмертье. В его магнетическом свете нет проблеска для ушедшего в небытие, но многим и многим оно останется путеводной звездой.

Змеи и те болеют, меняя кожу. Приобщение юноши к суровому миру мужчин издавна было сопряжено с жестоким испытанием, подобным преодолению смерти.

Петефи выжил, быть может, лишь потому, что изведал уже однажды оцепенение и холод приближающегося конца. Судьба безжалостна к своим любимцам. Проложенный в межзвездных пространствах путь не позволяет плыть по течению.

Нет числа живущим на хлебах у богатых родственников горемыкам. Из них зачастую вырастают прекрасные люди и граждане, но поэты — никогда. Для поэта любая мелочь грозит обернуться крушением. Даже детская влюбленность то возносит его в эмпирей, то бросает к вратам преисподней. Все вехи становятся роковыми на его одинокой стезе.

Шандор мог бы сносно, сытно, во всяком случае, жить под крылышком дяди Петера, ходить вместе с кузенами в шопронскую гимназию. По крайней мере, ничто не мешало вернуться ему под родительский кров и разделить тяготы разоренной семьи. Плохо ли, хорошо ли, а сухарь в родном гнезде слаще, чем пироги на чужбине. Но поэту дано было слышать набат, и он следовал, пока безотчетно, высокому зову. Едва он прочел подброшенное скупыми родичами письмо, изгонявшее его из их филистерского рая, как поспешил навсегда захлопнуть за собою дверь. Пережитое унижение было страшнее неизвестности. Остановиться, оглядеться он был уже не властен. Возмущенная гордость и романтический вечный самообман толкали к молниеносному разрешению жизненных неурядиц. Не прошло и дня, как записался в сорок восьмой полк Голлнера. Полковой лекарь, ощупавший его хилое тело, лишь плечами пожал. Впервые он видел безумца, пожелавшего добровольно встать под австрийское знамя. Конечно, способный юноша с шестью классами гимназии мог далеко пойти: сдать экзамены, выбиться в офицеры, получить приличное жалованье, увидеть мир. Но протоптанные дорожки заказаны для поэтов.

Надев мундир — зеленые отвороты, латунные пуговицы, сапоги-лодки и байонет на ремне, — Петефи прямиком шагнул в ад. Все, с чем рано или поздно предстоит примириться любому солдату, день за днем убивало его. Тупица капрал, нелепый цыганенок, оказавшийся соседом на нарах, грубость товарищей и даже кандалы, которыми хотели смирить его гордый и вспыльчивый нрав, — все это, в общем, было не столь уж невыносимо. Мог бы и вытерпеть, пообтесаться, привыкнуть. Кто угодно другой, но не он. Для него спасеньем могло явиться только безумие, надлом, душевный распад.

И благосклонная судьба, оберегая душу, обрушилась на тело.

Тиф и лазаретная койка прервали неизбывный кошмар. А там и поход в Хорватию подоспел. Шатаясь от слабости, харкая кровью, двинулся он в походной колонне по весенней распутице. Сердобольные лекари, диагносцировав склонность к чахотке и расширение сердца, вновь уложили в госпиталь. Свое восемнадцатилетие поэт встретил на краю могилы. Подписывая заключение: «Полная инвалидность поистине недалека», полковой врач явно проявил оптимизм. Впрочем, все равно, спасибо ему, ибо не прошло и полутора месяцев, как незадачливый воин отправился в Шопрон. На сей раз не строевым шагом, хоть и пешком, и не в составе роты. Отпускное свидетельство с достойной кладбища эпитафией: «Treu und redlich gedient»[6] — было наградой за временное помрачение ума.

Безносый в охотничьей шляпе дал ему время оценить подмостки жизни, отсекаемые черно-желтым занавесом императорско-королевских стягов, а затем в небесконечном терпении своем вновь развернул перспективу, осененную нищенским одеялом в лачуге Пака.

Выйдя оттуда на свет, как всегда по весне, поэт обрел главное — цель. Теперь он твердо знал, чего хочет. Во всяком случае, впервые в жизни ему было не все равно, куда идти. На сей раз его путь из Дебрецена в Пешт был исполнен глубокого смысла.

Кажется, совсем недавно, примкнув к очередной труппе в Секешфехерваре, он сказал себе: «Решено, я не буду заурядным человеком: „aut Caesar, aut nihil“».[7] Пустая юношеская бравада, нестерпимая потребность самоутверждения. У него было тогда всего две реплики в трехактной пьеске Баяра «Парижский бездельник»: «Но я же сказал ему, что входить нельзя» — одна и «Ха-ха-ха!» — вторая. И все-таки он гордился своей судьбой артиста и поэта. Вернее, принуждал себя испытывать гордость. Что изменилось в нем за этот короткий срок, отмеченный, однако, вторым переходом через смертный рубеж? И многое и ничего, как тому следует быть в обряде инициаций, превращающем мальчика в мужа.

Еще не задумываясь над тем, какими будут новые, выстраданные в горячке стихи, он уже ощущал их взрывчатую силу, упругость и полновесность каждой строфы. Не сомневался, что именно так и выльется, как задумано. А зеленую тетрадку он передаст Вёрёшмарти. Видно, суждено смыкать разбегающуюся спираль вокруг стареющего поэта. Ничего не поделаешь: подмастерье обязан найти подходящего мастера. А лучшего, чем Вёрёшмарти, в Венгрии не сыскать. Он по праву наследует Гвадани и Чоконаи, боготворимым, неподражаемым.

В сущности, ради Михая Вёрёшмарти упрямый школяр Петефи так рвался в Национальный театр, чем приводил в бешенство отца и гораздых на розги наставников. Не столько чаевые, перепадавшие юному конюху, причисленному, однако, к статистам, сколько близость к недосягаемому кумиру была наградой. Шандор послал Вёрёшмарти по почте и первые свои сочинения. Отец новой венгерской поэзии, чутко следивший за настроением публики, выбрал для своего «Атенеума» «Пьющего». И напечатал в ближайшем номере. «Если есть вино в стакане, значит, легким станет груз».

Не бог весть что, но читатели заметили. Поэту положено было воспевать радости Бахуса, тем более венгерскому поэту. Вёрёшмарти рассчитал верно. И все-таки, явившись к метру с рождественским визитом и новой тетрадью, Петефи, из самолюбия, назвался чужим именем. Только после того как добрый и снисходительный Вёрёшмарти одобрил работу, признался, что он и есть тот самый бродячий актер, автор «Пьющего».

— Ночью в артистической уборной написал? — хитро прищурился Вёрёшмарти. — Из пальца высосал?

— Утром в придорожном кабаке, — дерзко соврал начинающий. — С похмелья.

— Что ж, знание материала в стихах присутствует, — пожав плечами, заключил мастер…

И вот опять залитый солнцем Пешт. Лиловая акация буйно цветет на острове Маргит. Упрямый плющ оплетает черепичные скаты. Бусины сушеной паприки рдеют на выбеленной стене.

Пересилив биение сердца, постучался Петефи в заветную дверь с львиной позеленевшей мордой, грызущей кольцо.

— Сервус! — как равного, приветствовал маститый поэт молодого собрата. — Где же тебя носило, сынок? — Не выпуская фарфорового чубука с тонким мундштуком из вишневого корня, он радушным жестом пригласил в кабинет. Сам прошел вперед, развевая полы халата. У дверей остановился, учтиво наклонил голову, приглашая, словно владетельный князь, хоть сдвинутая на бровь феска с кистью придавала ему чудаковатый и несколько затрапезный вид.

Но для Петефи и это было верхом роскоши. Скользнув взглядом по золоченым корешкам книг и чеканному оружию, развешанному на ковре, он угрюмо потупился, уставясь на свои разбитые башмаки. Он давно не стыдился бедности, но все еще разделял распространенный предрассудок, что поэт обязан соблюдать элегантную эксцентричность в одежде. На элегантность средств не хватало, зато в потрепанных летних брюках и доломане с чужого плеча все же присутствовал налет эксцентризма.

— Бедствуешь? — Вёрёшмарти смотрел в корень. — Это в порядке вещей. Поэт должен бедствовать.

— Зачем? — горько усмехнулся Петефи. — Чтобы завоевать сомнительное право писать?

— Ну, если ты понял это самостоятельно, то считай, что кое-чему тебя жизнь научила. — Прищурясь, Вёрёшмарти зорко взглянул на юношу, топтавшегося у порога. — Да ты проходи, садись, — пригласил, устраиваясь на покрытой коврами софе, и вновь окинул гостя колючим взглядом.

Природная смуглота скрывала нездоровую синеву под глазами, но от Вёрёшмарти не укрылся ни их сухой, лихорадочный блеск, ни напряженная складка в уголке губ, трогательно затененная пробивающимися усиками. Ему стало вдруг по-настоящему жаль талантливого юношу, вынужденного растрачивать лучшие силы души в свирепой сутолоке мирской.

Если его новые стихи окажутся не хуже прежних, решил он, нужно будет помочь бедному малому. Пусть хоть первые шаги на тернистом пути изящной словесности для него облегчатся. Кажется, он это выстрадал и заслужил.

— Показывай! — требовательно выпростал из-под атласного манжета мясистую, широко растопыренную ладонь.

Петефи вложил в нее замызганный зеленоватый свиток.

— Помню, помню твоего «Пьющего», — Вёрёшмарти рассеянно перелистал тетрадь. — Ты, кажется, в кабаке его сочинил?

— В кабаке? — Шандор хмуро покачал головой. — Я задумал эти стихи, дрожа от холода, корчась от рези в голодном желудке, когда брел под снегом и дождем в Папу, когда добирался из Папы в Пожонь, а в пожоньской больнице для бедняков ко мне и пришел их разудалый напев.

— И тебе сразу стало веселее?

— Да, — почти против воли улыбнулся Петефи. — Я пошел на поправку.

— Значит, ты сделал настоящие стихи. В трудную минуту кто-нибудь найдет в них свое утешение. Словно бокал доброго вина, они облегчат чье-то страдание. Куда, интересно, тебя понесло из Пожони?

— Кажется, в Дьер. А после — в Пешт и Шелмец, Дунавече, куда я заглянул к моим старикам, снова Пешт и уж осенью — Балатонфюред.

— А потом?

— Дальше, через лесистые холмы Баконя, я перебрался в комитат Шомодь. Видел Толну, в общем, брел куда глаза глядят, пока в Озоре не подвернулась труппа Кароя Шепши. Дальнейший путь я проделал уже в двуколке. Там и записал стихи, которые послал вам.

— Ты не поэт, — проворчал Вёрёшмарти, сердито попыхивая, — ты прирожденный бродяга. Не загляделась ли на цыгана твоя уважаемая матушка, находясь в тяжести? — Он раскатисто захохотал и закашлялся дымом. — Черт возьми, что ты забыл в Шелмеце?

— Мне было все равно, идти или ехать. Я поступил в труппу ради куска хлеба, — и тихо добавил: — На сей раз.

— Ага! Наконец-то прозрел! — Вёрёшмарти отшвырнул чубук и, подсунув под локоть подушку, перевернулся на бок. — Понял, что актер из тебя никудышный, вообразил себя поэтом и накропал стишки? Так-так, поглядим. — Он приблизил тетрадку к глазам. — «С отцом мы выпивали, в ударе был отец»? — прочел первое попавшееся и покачал головой. — По крайней мере, ты верен себе! Может, хочешь винца, сынок? — Он потянулся к хрустальному графину с остроконечной серебряной крышкой, в котором янтарно переливался токай.

— Нет, — преодолев себя, впервые признался Шандор. — Я не люблю вина. Меня мутит после первого же стакана.

— Однако! — протянул Вёрёшмарти и более не заговаривал с гостем, пока не прочитал все с начала и до конца.

— Ну что я могу сказать, сынок? — Он отложил рукопись, распрямил, морщась, отекшую руку. — Терпкая кровь самой земли бунтует в твоих жилах. Будь счастлив, если сумеешь, и благослови тебя господь. — Он тяжело поднялся, держась за поясницу, мимоходом коснулся жестких волос молодого поэта и резким толчком, словно ему не хватало воздуха, распахнул окно.

Коричный запах цветущей глицинии ворвался в комнату. Заполоскала на ветру кружевная гардина, спугнув пушистую кошку, дремавшую на скамеечке для ног.

— Ты пробовал обращаться к издателям? — Вёрёшмарти плюхнулся в рабочее кресло. Привычно подкрутив ус, вновь раскрыл зеленую тетрадку.

— Я был у Ландерера, Хартлебена, Альтенбургера, дважды заходил к Хеккенасту, но он так и не соизволил меня принять.

— Бедная наша литература! Но ты не огорчайся, сынок. Нет в мире стены, которую нельзя обойти. Многие имперские литераторы опубликовали свои произведения в обход присяжных издателей. Великий Бержени, например, не посчитал для себя зазорным напечатать книгу стихов за собственный счет. Да зачем далеко ходить за примерами? Моя первая поэма «Бегство Залана» тоже увидела свет таким же образом. Можешь не сомневаться: мы издадим твой сборник.

— Но где взять деньги?

— Как — где? А меценаты на что? Подписчики? На издание моей поэмы прислали средства восемьдесят восемь подписчиков со всех концов страны, — не без гордости сообщил Вёрёшмарти.

— Всего восемьдесят восемь? — удивился Петефи.

— Целых восемьдесят восемь!.. Не забудь, что даже на «Атенеум» подписалось всего триста человек. Таков порядок вещей. Мы пишем, коллега, для избранных.

— Я хочу, чтобы мои стихи дошли до каждого венгерского сердца. — Петефи гордо вскинул подбородок. — Иначе не стоит работать. Иначе миссия певца низводится до жалкой роли шута, лизоблюда, лакея пресыщенной публики.

— Браво, браво, — насмешливо одобрил Вёрёшмарти. — Запал у тебя есть. Но чем скорее ты порастратишь свой юношеский гонор, тем будет лучше для тебя. Иначе никогда не станешь профессиональным литератором… Кто из нас не мечтал в молодости о венке Торквато Тассо?

— Я не жду лавров от сильных мира сего. Я хочу писать для народа.

— Народ, братец, состоит из людей, — наставительно заметил Вёрёшмарти. — И вообще мне кажется, что ты слабо представляешь себе состояние литературного рынка. Читающая публика привыкла пробавляться цветочками, ангелочками, пастушками, простушками, овечками, сердечками, а ты хочешь заманить ее в кабак. Как там у тебя? — Он бегло перелистал страницы. — «Хортобадьская шинкарка, ангел мой! Ставь бутылку, выпей, душенька, со мной!..» Quel style![8] Оно, конечно, прелестно, но боюсь, господа подписчики тебя не поймут. Они привыкли к галантному обхождению. Для того чтобы заставить их тряхнуть мошной, нужны совсем иные словесные обороты, cher ami.[9] Умные головы это понимают.

— И кто же они?

— А то не знаешь? — Вёрёшмарти схватил со стола еще не разрезанный до конца альманах «Хондерю».[10] — Вот послушай, как надо изъясняться с прекрасным полом: «Лелейте же сей бутон, дайте ему место среди вечнозеленых растений, украшающих ваши чудесные письменные столики; если же он придется вам по сердцу, дозвольте ему расцвести, — голос постепенно повышался, в нем набирала силу и пела восторженная струя, — стать оч-чаро-вательным цветком под сладостными лучами ваших прелестных глазок, в драгоценной усладе патриотического вашего дыхания…»

— И кто же сей бутон?

— «Хондерю».

— Омерзительно!

— А по мне так прелестно! Учись, сынок, как вымогать денежки. И это не просто сюсюканье, это патриотическое сюсюканье, так сказать, благонамеренное. И дамам приятно, и эрцгерцог палатин[11] в Будайской крепости будет спокоен за состояние венгерской словесности. Несчастный народ, несчастная литература… Собирайся, пойдем. — Вёрёшмарти швырнул альманах в угол, откуда прыснула задремавшая на новом месте кошка.

— Куда?

— Ты все еще хочешь податься в поэты? Не передумал?

— Не передумал.

— И тебя не пугает, что поэты у нас чахнут в габсбургской тюрьме, в Куфштейне? Участь Бачани не страшит?

— Меня уже раз заковывали в кандалы, и умирал я дважды.

— Тогда погоди, пока сменю халат на аттилу, и в добрый час! Ничто так не радует сердце, как первая книга.

— Мы поедем прямо в типографию? — с недоверчивой надеждой поинтересовался Петефи. — Думаете, что-нибудь выйдет?

— Ничего подобного! Мы пойдем туда, куда стремится твоя бесшабашная муза, хоть это и противопоказано твоему слабому желудку, — в пивную, короче говоря. Как раз сегодня у Ламача собирается весь «Национальный круг». Им сам бог велел поддержать такого поэтического самородка, как ты. Иначе какие они, к дьяволу, националисты? Уж я заставлю этих парней раскошелиться, будь уверен!


Под низкими сводами подвальчика слоистой завесой плавал табачный дым. Застарелый запах свирепого кнастера, которым набивали свои чубуки здешние завсегдатаи, въелся в поры оштукатуренного ноздреватого камня, пропитал занавески и всегда влажные, плохо отстиранные салфетки. Он перешибал даже бродильный дух, исходивший от бочек. Лишь когда кельнер в кожаном фартуке вбивал кран и к потолку рвалась неистовая струя пены, минутной свежестью ощущалось горьковатое дыхание хмеля. Несмотря на духоту, собравшиеся были в добротных венгерских одеждах, обильно расшитых сутажом. Кое-кто, по старинному обычаю, не постеснялся даже приметать лоскуток собачьего меха, указывающий на дворянство, благо в стране чуть ли не каждый двадцатый мог похвалиться высокородной родословной. Зачастую дворянские грамоты были у ремесленников, кабатчиков, цирюльников и мелких торговцев. Чего-чего, а голубой крови Венгрии было не занимать.

После того как унесли миски из-под свиных ножек и блюдо с поджаренным хлебом, обильно намазанным гусиным жиром и посыпанным крупно нарубленным луком, Вёрёшмарти очистил место для рукописи. Смахнув на пол картонные подставки, велел убрать опустевшие глиняные кружки с оловянными крышечками и локтем отер сбежавшую через край пену.

Для чтения он выбрал всего два стихотворения: про степь и хортобадьскую шинкарку. Однако и их с трудом выслушали осоловевшие националисты. Рюмочка абрикосовой палинки и несколько кружек доброго пива не располагают к молчанию. Языки развязались, тянуло побалагурить, похвастать, а то и затеять жаркий, но бесплодный, так как ни одна сторона не желала уступать, спор. Но сытый желудок и разливающаяся по жилам теплота настраивают также и на лад благодушный, чего и ожидал опытный в такого рода вещах Вёрёшмарти.

— «Степная даль в пшенице золотой…» Как видите, господа, — деловито подытожил он короткую декламацию, — перед вами самобытный венгерский поэт. Национальный поэт! — счел необходимым подчеркнуть. — Воспевший чудесные наши степи меж Дунаем и Тисой. Святая обязанность помочь Шандору Петефи издать первую стихотворную книгу. Предлагаю организовать сбор в его пользу, — и, усиливая натиск, процедил настоятельно: — Сейчас, немедленно, здесь.

Воцарилось долгое, настороженное молчание. Посапывая и поминутно прикладываясь к кружкам, дабы осадить луковое амбре, собравшиеся обменивались беглыми взглядами.

— Так скоро подобные дела не решаются, — начал было собиратель народных песен Эрдейи, но не договорил и, насупившись, пыхнул трубкой.

— В самом деле, — поддержал его Имре Вахот, редактор известного журнала «Регелё», — что за спешка? Надо как следует обмозговать, пощупать… Я, например, не почувствовал, собственно, национальной ноты в стихах нашего молодого друга. Он, полагаю, не без способностей, но, как бы это поточнее сказать, его произведения лишены дыхания, что ли, неповторимых веяний родной почвы. Должен ясно ощущаться один какой-то, пусть крохотный, но зато особенный уголок. Патриотизм начинается с малого. Не так ли?.. Вы родом откуда? — наклонился он через стол к Петефи.

— Из Фельэдьхазы, — ответил поэт, хотя увидел свет в Кишкёрёше, но почему-то невзлюбил сей богом забытый уголок.

Вахот, подсознательно уловивший в стихах упрямо звучащую ноту, нахмурился, ибо отрывистый ответ прозвучал, как вызов. Не зная про Кишкёрёш и не находя сколь бы то ни было примечательных качеств в Фельэдьхазе, он тем не менее явственно ощутил дерзость и нервно забарабанил пальцами. В свое время почти так же помрачнел и начал отбивать раздраженную дробь духовник-евангелист Ян Коллар, когда гимназист Шандор ни с того, ни с сего объявил вдруг себя протестантом. Что и говорить, Петефи в совершенстве обладал сомнительным даром восстанавливать против себя людей после первого же слова. И неважно, что словак Коллар был ярым панславистом, а венгерский ура-патриот Вахот считал словаков и многих прочих людьми не совсем полноценными, оба они прореагировали поразительно единообразно. Петефи был еще слишком молод и не знал, что существуют натуры, прямо противоположные ему по своему психологическому типу. Смягчить остроту такого изначально заложенного противостояния не властны были ни национальная принадлежность, ни уровень культуры, ни даже политические убеждения. Именно они, убеждения, а точнее, просто отношение к авторитету существующей власти нередко даже определялись только нравственным идеалом личности.

Почувствовав, что установилось безмолвное противоборство, Вёрёшмарти встревожился за успех начинания и поспешил разрядить атмосферу. Поднатужив усталые мозговые извилины, не без отсебятины, продекламировал компании «Пьющего». Это пришлось по вкусу, попало в самое яблочко. В награду автору досталось добродушное ворчание и смех. После пива было приятно поговорить о редких достоинствах мадьярских лоз. Только Вахот не присоединился к похвалам.

— Не знаю, не знаю, — неопределенно пробормотал он и отвернулся.

— Значит, так, — первым схватил быка за рога портной Гашпар, — жертвую на книжку тридцать старых пенгё. Еще столько же обязуюсь дать после, — и, окинув торжествующим взглядом собравшихся, тут же отсчитал три полновесных десятки и бросил на уставленный кружками стол. Тогда и остальные полезли за бумажниками и, кто пятерку, кто целую двадцатку, стали наращивать скромную горку. Словно на кон ставили.

В итоге набралось семьдесят пять пенгё.

Вёрёшмарти аккуратно сложил деньги и торжественно вручил их смущенному Петефи.

— Это тебе на сборник, сынок, — сказал тихо и добавил, уже на публику: — А также на жизнь! Не можем же мы допустить, господа, чтобы поэт помер с голоду, так и не увидев своей первой книги. Подумаем, чем можно посодействовать ему…

Но тут подоспело свежее пиво из новой бочки, и о Петефи, чему он только обрадовался, на время забыли.

Уже на улице, когда настала пора застегнуть все пуговицы и надеть шляпы, Вахот наклонился к Вёрёшмарти и тихо спросил:

— Ты действительно находишь его талантливым?

— Да он гениален! — воскликнул Вёрёшмарти. — Не знаю, как можно не замечать!

— В самом деле?.. Откровенно говоря, мне тоже показалось, что парень не без таланта. М-да… — Он обернулся, ища Петефи, скромно поджидавшего друга и покровителя возле врытого в землю пушечного ствола, к которому возчик пивных бочек привязывал свою клячу. — Не составите мне компанию, милостивый государь? — церемонно обратился он к Шандору.

— Иди-иди, — Вёрёшмарти подтолкнул набалдашником трости разомлевшего от сытного угощения и такого счастливого, такого влюбленного в мир и в людей поэта.

— У меня есть к вам деловое предложение, — начал Вахот, когда они вышли на роскошную, затененную разноцветными маркизами Ваци. — Мне в «Регелё Пешти диватлап»[12] нужен опытный сотрудник, знающий литературу, современно и широко мыслящий, словом, что называется со вкусом. Мне кажется, что мы сможем договориться. Как полагаете?

— Что я должен буду делать? — спросил Петефи, не веря, что все это не во сне. — В журналах мне еще не приходилось работать.

— Пустяки, — отмахнулся Вахот. — Были бы знания и вкус, остальное — дело наживное… Вы владеете языками?

— Французским, итальянским, много хуже английским.

— Немецкий, полагаю, само собой разумеется? Потому что нам пишут даже из Вены!

— О да. Я читаю и могу писать по-немецки.

— Прекрасно, господин Петефи. Это больше, чем я мог ожидать. Вы мне подходите. — Стянув перчатку, он стал деловито загибать потные пальцы. — В ваши обязанности будет входить чтение рукописей, верстка, корректура, а также ежедневное посещение типографии, расположенной в Буде… Не подлежит сомнению, что лучшие из ваших стихов украсят страницы… Чьи? — Он расплылся в улыбке и хитро прищурился. — «Регелё»… Вы сами их там и напечатаете. Подходит?

— Еще бы! — восторженно воскликнул поэт.

— За ваши труды будет положено ежемесячное жалованье в пятнадцать валто-форинтов. Я обязуюсь одновременно предоставить вам апартаменты и хороший венгерский стол. Кроме всего, за каждое опубликованное стихотворение вы получите… ну, скажем, восемьдесят крейцеров… По рукам?

— По рукам! — слова Вахота звучали как музыка. Неудержимое воображение поэта, не углубляясь в смысл произнесенного, а лишь отталкиваясь от него для полета, рисовало картины из «Тысячи и одной ночи». В глубине души Петефи остался все тем же гордым, наивным школяром, для которого действительность была только поводом для заманчивых и головокружительных фантазий, кончавшихся обычно неизбежным падением и новыми синяками. Он даже не потрудился пересчитать валто на старые пенгё и едва ли мог сообразить, что за всю редакторскую работу ему положили жалованье кухарки.

Тем паче невдомек было, что величественное понятие «апартаменты» обернется темным чуланом под лестницей.

— В таком случае, — Вахот придержал летевшего как на крыльях поэта, — полагается спрыснуть сделку. Небось хочется лишний разок приложиться к бутылочке? Я, брат, все вижу! Меня, брат, не проведешь…

Вахот был не первый, кто принял лирическое «я» поэта за истинное.

Глоток «бычьей крови», распространявшей железистое благоухание, вызвал у Петефи оскомину. На глиняный кувшин, где по глазури сбегала темно-малиновая капля, он взирал, как Сократ на чашу с едкой цикутой.

Все, что случилось потом, было уже неподвластно его воле и памяти. Но на улице Ваци с того вечера за ним установилась прочная слава отчаянного выпивохи и буяна. Это полностью отвечало представлениям снисходительной публики насчет молодых венгерских поэтов.

Загрузка...