4

От Дуная до Тисы — всюду, где бьется мадьярское сердце, парни и девушки наряжали веселое майское деревце. Как живые, цвели, сбивая с толку шмелей, разноцветные лоскутки, трепетали и вились по ветру креповые ленты. То ли молодая листва шелестела, то ли женственно шуршали на ветках надушенные цветочным нектаром шелка. Тонким, кружащим голову хмелем дышали дворики Пешта, а на горе Геллерт, на острове Маргит пели скрипки в тягучей истоме, заглушая поцелуи и смех. Видно, недаром, пророча счастливые свадьбы, к самой земле гнулись ветви покорных березок и тополей под непривычной тяжестью бутылок с добрым винцом прошлогоднего урожая.

Всевластная языческая закваска бродила в крови. В самый полдень, когда на фешенебельной Ваци чинно прогуливался разодетый бомонд, из какого-то переулка, где лишь одуванчики жались к оградам, выкатила тележка, украшенная, как это принято у мусорщиков, веткой черемухи.

Публика на теневой стороне, заслышав непривычный в этот час грохот колес, поддалась невольному любопытству. Торжественный ход из одного конца улицы в другой сам собой нарушился, и в отлаженном механизме взаимных приветствий произошел сбой. Еще приветливо сгибались позвоночники и пальцы в перчатках привычно тянулись к полям обтянутых шелком цилиндров, но глаза уже не замечали встречных, а на губах неуверенно гасли заученные улыбки. И хоть ничего из ряда вон выходящего не произошло, дерзкое нарушение городского распорядка было очевидным.

Какой-то юноша в блузе парижского живописца невозмутимо толкал тележку, где, скорчившись, сидел его приятель, а вернее, сообщник, наряженный в пастушью шапку и бекешу времен поэта Чоконаи. Общество было приятно шокировано, но еще не знало, как встретить брошенный вызов. Дамы на всякий случай ахнули, прикрывшись веерами, а их мужья, чтобы лучше видеть, стали приподниматься на носках, растягивая и без того напряженные до предела панталоны со штрипками. Первыми, устав от благовоспитанных приседаний, прыснули барышни в премиленьких чепцах, а там и остальные залились смехом. Кое-кто дал волю праведному гневу, другие поспешили уйти, возмущенно бурча под нос, но большая часть, сгорая от любопытства, осталась на месте.

Ничего из ряда вон выходящего, однако, не воспоследовало. Парень в меховой шапке лишь однажды взмахнул кизиловым посохом да послал кому-то воздушный поцелуй.

— Да это Шандор! — прозвучало радостное восклицание, и какая-то девица бросила цветок.

Первым, однако, узнал Петефи шваб — молочник, живший по соседству с кабачком, где господин редактор Имре Вахот привык заключать литературные сделки.

— Er ist der Dichter, der Ungar.[16] — Он почтительно приподнял цилиндр и, гордо выпятив грудь, огляделся. — Я его хорошо знаю, — объяснил стоявшему рядом мельнику, мадьярскому дворянину. — Он ежедневно бывает либо в «Белой туфле», либо в «Золотом петухе» и надирается до бесчувствия. Потом пишет, не вылезая из-за столика, в мертвецком опьянении. Иначе ничего не выходит. Оттого и пьет. Если случится хоть день не присосаться, то прямо-таки заболевает. Зато питается всякой дрянью, словно француз какой.

— Совершенно справедливо, — вмешался еврей нотариус. — Я сам видел, как господин поэт кушал виноградных улиток. Не знаю, как насчет французов, но думаю, что такая пища напоминает ему любимый напиток. Бывает ведь, что надо и в вине сделать перерыв?

— У него не бывает, — стоял на своем шваб. — С утра накачивается.

— Когда-то и отдыхать приходится, — возразил скептик нотариус. — Без этого человеку нельзя.

— Касательно Франции вы справедливо заметили, — оставив в стороне дородную супругу, внес свою лепту неразговорчивый мельник. — Эти лягушатники любую пакость съедят.

— Другого, — примкнул к образовавшемуся кружку переплетчик, кивнув в сторону удаляющейся тележки, — и кличут Главный француз. Это Альберт Палфи, тоже поэт.

— Небось не дурак выпить? — подмигнул молочник.

— Так ведь иначе нельзя! — заключил переплетчик.

Добропорядочные господа отнюдь не были настроены против поэтов. Злословя и сочиняя небылицы, они всего лишь тешили сытое, но порой о чем-то тоскующее воображение. Хотелось думать, что есть совсем иные, не похожие на них люди — отверженные, а быть может, и избранные. Им многое дозволено, а жизнь, которую они влачат, до неприличия свободна, неимоверно тяжела. Одним словом, никому не пожелаешь такой жизни.

О том, что все артисты обычно бедны как церковные крысы, почтенные бюргеры, разумеется, догадывались. Но о нищете, как о дурной болезни, не принято говорить в приличной компании. Даже упомянуть про то, что жаренные в подсолнечном масле улитки — самое дешевое блюдо, было невежливо. Жалеть можно вдов и сирот, но не служителей муз. Их разрешено ненавидеть, высмеивать, проклинать, ими принято восхищаться — только пожалеть их никак нельзя. Сами виноваты, если одержимые гордыней избрали бремя не по плечу. Голод не голод, хворь не хворь: неси добровольный крест и прославляй муку. Воистину проклятье господне. Не потому ли и на отчаянную гульбу поэту, как какой-нибудь девке, неписаное право даровано? Сыщется ли доля завиднее: глушить вино, любить на глазах полумира и еще громогласно прославлять свой идеал? Молись на нее, как на святую мадонну, тащи за собою в кабацкую грязь, но только не плюй в ухмыляющиеся вокруг похотливые рожи, поэт. Все стерпит почтенная публика: насмешку, глумление даже, одного презрения не простит. Не возвышайся над толпой. Она смеется над пророчествами, лютой казнью казнит высокомерие. Служи ей, как бездарный актер, вызубривший роль, тогда и будешь счастлив. Кумиру все дозволено, а так — ни жалости, ни помощи, ни пощады не жди. Терновый венок — тебе награда, Голгофа — в конце пути.

У здания почтамта, где медная проволока телеграфа олицетворяла прогресс, Палфи вытряхнул седока из тележки.

— Приехали, ваша милость. Лошадка расковалась, ямщик устал и хочет водки.

— В моем кошельке гуляет ветер. Вчера еле наскреб семь крейцеров за доплатное письмо. Стыдно было перед почтальоном. Ничего себе, поэт!

— А в гости нас никто не ждет? Я уже третий день мечтаю о хорошем куске свинины.

— Увы. — Петефи стащил шапку и отер разгоряченное лицо, — Славно повеселились! Давно не чувствовал себя так легко, так беззаботно… Знаешь что? — Его внезапно осенило. — Может, нагрянем к Вахоту?

— Куда? — удивился Палфи, явно разочарованный тем, что эксцентричный выезд не вызвал скандала. — Да у меня кусок поперек горла застрянет. Терпеть не могу этого литературного дельца. — Он пнул опостылевшую тележку.

— Не бойся, Берци, — засмеялся Петефи. — Я пока не спятил. Я ведь о Шандоре Вахоте говорю, моем тезке и, чего не вытворяет судьба, однофамильце патрона.

— Не родственнике? — подозрительно нахмурился Палфи.

— Можешь быть совершенно спокоен. — Петефи увлек друга к набережной. — Он на ножах с нашим Имре. И у него замечательные стихи.

— Все равно. — Палфи надменно вскинул кудрявую голову. — Мне едва ли удастся полюбить человека с такой фамилией.

— Брось! Патрон — далеко не идеал, но, право, не хуже многих. С ним можно ладить.

— Неужели ты не видишь, что он систематически грабит тебя, Шандор? Выжимает как губку. Подобно паразиту, питается соком твоей золотой головы.

— Ты преувеличиваешь, Берци. — Петефи был настроен благодушно и не хотел ввязываться в ожесточенный спор с Главным французом и Неподкупным максималистом.

— Сколько он заплатил тебе за «Янчи Кукурузу»?

— Сто форинтов. Я был счастлив послать моим старикам хрустящую кареглазую ассигнацию.

— И ты еще радуешься! Величайшая эпическая поэма Венгрии пошла за гроши с молотка. — Палфи ожесточенно взмахнул рукой. — Твой Вахот заслуживает гильотины. — Он задержал шаг. — Я не пойду туда.

— Куда — туда? — Шандор проявлял сегодня редкостное терпение. — К Имре Вахоту? Я и сам не жажду его увидеть. Пойми, чудак, мой Шандор не имеет к нему ни малейшего отношения… Вчера у нас с патроном вышла очередная стычка. — Петефи доверительно взял друга под руку и, преодолевая упрямое сопротивление, потащил дальше. — В одной статейке, понимаешь, я имел неосторожность назвать «Пешти диватлап» — о ужас! — «моим журналом»! Представляешь себе? Это же надо — настолько обнаглеть! Как только рука у меня не отсохла?..

— И что дальше? — заинтересовался Палфи. — Как на это прореагировал твой Шейлок?

— Совершенно взбесился. Топал ногами, брызгал слюной: «Как вы посмели это напечатать, журнал мой, а не ваш, примите это к сведению et cetera…»[17] Я послал его к черту и тут же сделал поправку: «В предыдущем номере „Пешти диватлап“ я написал в „Примечании редакции“: „В моем журнале“, вместо этого следует читать: „В этом журнале“».

— Гениально!.. А как Вахот?

— Увидит, когда журнал выйдет в свет. В верстку-то он и не заглядывает.

— Блестящая месть! Достойная поэта. Надеюсь, что теперь-то ты скажешь Вахоту «прощай».

— Эх, Берци, не так оно просто, — вздохнул Петефи. — Другие издатели не лучше. Белая собака и черная собака — все один пес. Да, брат, убогое это ремесло — быть венгерским писателем. Не остается ничего другого, как сказать словами поговорки: «Ешь, голубчик, было б что»… Дали бы мне в год хотя бы восемьсот пенгё, я бы доказал, на что способен.

— Так и будет! — Палфи сжал кулаки. — Революция поставит все на свои места. В ее очистительном вихре нация осознает свой долг по отношению к художнику. Разве поэзия — не живая совесть народа?

— Мне тоже кажется, Берци, что долго так продолжаться не может. Мои нервы улавливают какие-то толчки, потаенные подвижки, но я еще не знаю, что это. Понимаешь?

— Еще бы! Все задыхаются в нашем болоте. Мы устали от запахов разложения, даже от ожидания перемен и то устали. Сколько еще может продлиться подобное безвременье? Год, два года, десять лет? Каждый вечер я ложусь спать с мыслью, что это случится завтра, но просыпаюсь утром и…

— Само собой ничего не приходит. Революцию тоже нужно готовить.

— Где? В «Пильваксе» за чашкой кофе?

— Вспомни Париж, Берци, ты сам говорил о «Пале Рояле».

— Мало ли что я говорил? Мие осточертели бесплодные споры, я больше не верю в лозунги, рожденные между двумя затяжками из глиняной трубки. Революция делается на мостовых. Ты обязательно должен прочитать великолепную новинку — «Histoire des dix ans» Блана.[18] Я тебе дам.

— Спасибо, Берци… Ты знаешь, я все более и более склоняюсь к тому, что революция — это не узкий заговор, а всеобщий порыв. Вода в реке прибывает исподволь, но когда наступает неудержимый разлив, он уже всеохватен. Как солнце! Как природа! Чистота, обновление, открытость — вот так я чувствую справедливость. Поднять ее знамя должны кристальные люди — фанатики чести. Ведь революция — это торжество человеческого достоинства. Когда оно унижено, задавлено, жизнь становится невыносимой. Даже сытая жизнь.

— Откуда ты знаешь, если никогда не ел досыта?

Воспламеняя друг друга, оттачивая мысль, осознавая чувство, они все ускоряли и ускоряли шаг, пока не выскочили на набережную. Они не спорили, а лишь рассуждали вслух о том, что было давно выстрадано, выношено и обговорено стократно. Но всякий раз возникало ощущение, что родилось нечто новое, необычайно важное, и они стремились поймать нежданную искорку, раздувая с двух сторон загоревшийся трут. Так «высекалась» — любимое слово Петефи — идея, так «вырубались» — любимое слово его — стихи. Готовыми блоками из плотной кремнистой лавы, где не остыл клокотавший в вулкане огонь. «Я твой и телом и душой, страна родная…»

Падал ограненный единым ударом брусок и разгорался внутренним светом, не требуя шлифовки, ложился в судьбой назначенный ярус. Ослепительная лестница круто разворачивала марши, вознося к немыслимым пределам, и не было большего счастья, чем этот грохочущий взлет.

Они почти бежали вдоль подсвеченного ленивым глянцем Дуная, не замечая лодок, кружевных амбрелок, весенних шляпок, не видя домовых терезианских знаков на свежевыкрашенных фронтонах красиво изогнутой набережной. Попеременно звучали скрипки, клавесины барокко, бубен бродячего табора. И различались пеан фасадов, анапест окон и долгий дольник каминных труб. Лишь резкие переходы окраски выдавали невидимый стык, и крыши с окнами на черепичных скатах, и купоросная зелень плывущих над городом куполов.

— Нам сюда, — остановил Петефи, и смолкла неслышная музыка, и сырая тень узкого переулка погасила их лица.

Сбивая метр и шаг, вверх вела булыжная мостовая. В темном стекле костела угрюмо теплились свечи. Строгий патер в черной сутане пересек дорогу и скрылся в подворотне коллегиума, напоминавшего казарму двумя рядами занавешенных окон, унылой желтизной аскетических стен.

Жалкая травка сиротливо пробивалась сквозь песок между редкими валунами, и запах цветущих акаций не доносился сюда. Но пыльный голубенький мотылек все же метался над горбатой дорогой, искал здесь тепла и каплю медвяной росы. Но только ржавый ручеек сочился из-под забора красильни.

— Какое унылое место! — пожаловался Палфи.

— А мне оно кажется прекрасным, как, наверное, этому мотыльку.

— Не понимаю, что здесь может радовать глаз.

— Тебе же нравится Вац, а я ничего, кроме неприязни, к нему не питаю. Железная дорога убила этот скверный городишко… Ах, Берци, поезд несется с такой упоительной скоростью! Мне хотелось бы впихнуть в вагоны всю нашу неповоротливую отчизну, тогда, быть может, за несколько лет она наверстала бы отсталость столетий. Жаль, что железная дорога у нас еще такая короткая. Не успеешь оглянуться, как приходится слазить — прибыли в Вац.

— Дался тебе он! — лениво упрекнул Палфи.

— Бедный друг! — не отставал Шандор. — Всегда мечтал о Париже, а кончишь тем, что поселишься в Ваце. Подумать только: автор «Cartecaux»[19] и житель Ваца. Смешно?

— Ты, часом, не влюбился, Шандор?

— С чего ты взял?

— Классические приметы, дружище. Не идешь, а витаешь над землей, беспричинно хохочешь, вышучиваешь друзей.

— Ничего-то ты не понимаешь, Француз!

— Я не понимаю?.. А куда мы идем, интересно?

— К Шандору Вахоту, моему другу.

— Он живет один?

— Нет, с женой, очаровательной голубоглазой феей шестнадцати лет, которую я чуть было не принял за Илушку из моего «Янчи».

— Мне жаль тебя, поэт, — шумно вздохнул Палфи. — Ты влюблен в жену друга. Что может быть хуже?

— Замолчи, или я вызову тебя на дуэль, — Петефи сделал вид, что разгневан, но не выдержал, улыбнулся чистосердечно и смущенно пролепетал: — У нее есть младшая сестра…

— Что и требовалось доказать, — удовлетворенно заключил Палфи и небрежно бросил: — Теперь рассказывай.

— О чем? Меня представили ей несколько дней назад.

— Но ты уже смертельно влюблен.

— Не знаю, Берци… Как только увидел ее, так сразу понял, что она-то и есть Илушка. Глаза у нее еще голубее, чем у сестры, и волосы совсем золотые…

— Теперь совершенно ясно, почему ты полюбил этот невзрачный лаз, где, пророча несчастье, шляются черные сутаны.

— Вспомни чистилище, которым провел Виргилий божественного Данте… Я с детства грезил о Стране Фей, Берци, где все прекрасны и добры. — Поэт отвернулся, скрывая слезы. — Но жизнь обратилась для меня кругами ада. Все, о чем только мечтал бессонными ночами, корчась от холода, изнывая от зноя, теряя сознание от боли и голода, я отдал подкидышу Янчи. Я не попал в Страну Фей, а он добрался туда. Меня не любила прекрасная добрая девушка, а ему подарила любовь. Когда я закончил поэму и продал ее Вахоту, мне показалось, что случилось непоправимое. Я почувствовал себя опустошенным, ограбленным. Казалось, что мне нечего делать на этой земле. Но феи не оставили меня прозябать без надежды и веры и вновь поманила весна. Рождались новые замыслы, обнаружились неисчерпаемые клады и еще сильнее захотелось отдать в чьи-то добрые руки переполненное любовью сердце.

— И как зовут хозяйку этих рук? — скрывая улыбку, спросил Палфи.

— Этелька.

— Тогда я не удивляюсь. Обладательница столь грозного имени[20] просто обязана была одержать над тобой блистательную победу. Поздравляю, поэт.

— Пока не с чем, — смущенно пролепетал Петефи. — И, ради бога, воздержись от шуточек… Мы пришли. — Он огляделся, взволнованно и бережно, словно собирался погладить ребенка, коснулся ограды.

«И эта дверь, и там, во мгле, мелькающее что-то мне были милы, как небес раскрытые ворота».

Никто не знает, как приходит на землю поэт. И как рождается стихотворение, тоже никто не знает. Быть может, оно складывается постепенно — от строчки к строчке, от рифмы к рифме, увеличиваясь, словно жемчужина, наращивающая перламутровые слои в материнской раковине. А что, если оно возникает, как взрыв? Незаметно для самого творца вспыхивает в глубинах сознания ли, подсознания, сверхсознания — бог весть где? И ждет терпеливо своего часа, чтобы вылиться на бумагу, перестав быть «вещью в себе».

Поэты всего лишь люди, и они не «думают» стихами. Это стихи часто думают за них.

Загрузка...