6



Под вздохи протяжных органов обращались дуги небесных сфер. Пришел в свой черед Козерог, и вифлеемские звезды запылали на разукрашенных елках. В брызгах бенгальского огня, не щадя ни вина, ни римских свечей, беззаботно плясала Европа. Исполнился горделивый и дерзкий завет: «Austria erit in orbe ultima».[23] Императорский и королевский апостолический штандарт, белый, как Христова невеста, отечески осенял веселящиеся столицы. Дули теплые ветры с Атлантики, падал тихий, ласковый снег. Вновь на землю пришла зима, и опять бились в монотонной раскачке колокольные языки, но люди уже прониклись надеждами на лучшее и не хотели помнить о прошлогодних тревогах. В церкви Августинцев, где в проходе меж скамьями красовалась мраморная гробница королевы Христины, изваянная Кановой, служил сам венский архиепископ. Фердинанд с императрицей едва не прослезились, Придворные, не поделившие престижные резные кресла, больше похожие на готические башни, бросали друг на друга уничижительные взоры. Два врага — Меттерних и Коловрат — рассеянно внимали словам мессы: «Et incarnatus est».[24] Постепенно успокаиваясь после недавней схватки — по роковому недоразумению привилегированных мест оказалось меньше, чем нужно, — министры, камергеры, генералы и обер-камер-фрейлины настраивались на вечное, непреходящее, утешительное. Не хватало сердца, чтобы вместить всю чистоту и прелесть грядущего таинства. Преодолевая суетное, благостное эхо ширилось по вселенной. Расходилось триумфальными волнами вокруг Вены, пробуждая ангельские голосочки прилизанных мальчиков в черно-белых нарядах на хорах бесчисленных костелов империи. Перекрывая мирскую неразбериху разноплеменной речи, сопровождала ход светил торжественная латынь. Казалось, незримый ангел циркулировал, как неустанный фельдъегерь, между Хофбургом и Ватиканом, притихшим по случаю болезни великого понтифика. И над нищими полями униженной Галиции, и над Дунаем, меж Будой и Пештом, и даже над Старым мястом богемской столицы тоже витал латиноголосый Серафим. Впрочем, именно там, в изначально крамольной Праге, столь близкой надломленной душе нынешнего монарха, горний зов едва ли звучал достаточно внятно. Город, где в узких улочках гетто запутались тени императора Рудольфа и волшебника Лёва,[25] не сверяясь ни с Римом, ни с Веной, прислушивался к бою собственных часов на ратушной башне. Круг за кругом обходили стрелки зодиакальный диск, вызванивали молоточки, лики апостолов чинно сменяли друг друга, неся неусыпную стражу. А внутри круговращались зубчатые колесики, соскакивали, срабатывая, хитроумные рычажки. И вдруг костлявая рука самой смерти — верховной владычицы — принималась трясти неподкупным своим колокольцем. Что перед этим свирепым трезвоном рождественский благовест? Ни кирха, ни костел у Лореты, ни колокольня православной церквушки, исчислявшей праздники по византийскому календарю, не смогли заглушить игрушечного с виду звоночка. Толпы пражан и приезжих гостей собирались на площади и, затаив дыхание, устремляли встревоженный взгляд на костяк справа от каббалистического щита циферблата.

Не трубным гласом брал в полон этот город чуткие души, но сокровенным молчанием. Одним оно сулило безотчетный страх и слепую ярость, других зачаровывало вечной скорбью надгробных плит Юзефова. Листами партитуры раскрывались врата и башни. Безмолвно трубили, читая тайные ноты, химеры собора святого Вита. Рядами клавиш мелькали колоннады и лестницы. И были, как скрипки, стрельчатые арки, и были, как флейты, колючие шпили. Математически чистой, холодной, прозрачной мнилась музыка порталов и площадей. Она длилась веками, как заколдованный сон.

Пусть все это так, но что нам за дело до этого города, опушенного нежным рождественским снегом? Возможно, Пешт рядом с ним простоват и незатейлив, как крестьянин, заглядевшийся на чужую ярмарку. Но наше место именно там, где боль и тревоги мира приютились в убогом чулане под лестницей. Такое бывает на переломе эпох, когда век избирает себе подходящее ложе. Разве хлев, куда за звездой Вифлеема спешили волхвы, не казался убогим? А нимбы горели…

Они и ныне сверкают неистовой позолотой на темных фигурах моста. Но не в Пеште — мост через Дунай еще не построен, и вообще он будет цепным, под стать инженерному гению века — в Праге. Мы не вольны расстаться с ее площадями, с тесно пригнанной серой брусчаткой, светящейся ночью, как сине-зеленая рыба. Затянулось прощанье. Пора повесить жестяный венок у костра Яна Гуса. Он давно отгорел, и эпоха, корчась, как меняющая кожу змея, намечает новые возлюбленные жертвы.

Века не признают государственных границ, тем более что Прага и Пешт лежат в границах единой империи — под черным двуглавым орлом. И вообще далеко за пределы надменного клича о габсбургском «крае мира» разносится требовательный клекот колокольчика, которому, как послушные школяры, внимают даже великие мира сего: императоры, короли, духовные и светские владетельные князья. Смерть не делится властью ни с кем. Напоминая о неизбежном, призывая задуматься о неминуемом и сберечь до конца человечность, не умолкает колокольчик ни днем, ни ночью, и в радости, и в горе продолжает звенеть в ушах.

Что уготовил Козерог, Зверь двенадцатого часа, великим и малым? По ком пророчески скорбит колокольчик в тисках фаланг? Может быть, в том и заключается сирая радость земной юдоли, что заглянуть в грядущее не дано.

Вся в поминальных камешках гробница рабби Лёва, почернела амальгама на вещих зеркалах мятежного императора Рудольфа, покровителя тайных наук, и лишь лепеты неразборчивые исходят от стен и мостов. Где теперь они, открыватели судеб, прорицатели, маги, оживлявшие глиняных истуканов, ясновидящие кармелитки, изнемогшие от вериг подневольной девственности? Где все, там и они.

Поэтому не надо ни спрашивать, ни гадать, ни всматриваться. Одному скелет песочные часы перевернет, другому ласково колыбельку покачает. Доверимся же мудрости оставшихся лет, и да будет наградой для нас нечаянная радость.

Порой даже поэтам, избранникам, отмеченным высшим клеймом страдания, жизнь дарует безмятежные мгновенья. Страдалец, изгой, замерзающий нищий, кандальник в армейском белье — было ль все это? Память помнит, а душа позабыла. Все плохое подернулось пеленой, заволоклось туманом, в радужном луче воспоминания высвечиваются островки радости, а над обыденным сумраком танцует алмазная пыль.

Недаром Петефи родился под Новый год. Для него Сильвестрова ночь — двойной праздник. Душа взрослеет и обновляется, набирается мудрости и молодеет. Воистину баловень случая. Била его жизнь, как могла, мытарила, на обрыв загоняла, а вот, поди же, какой крутой поворот. Разве Петефи не любимец читающей публики? Это имя у всех на устах. Студенты устраивают в честь дорогого поэта факельные шествия, а дамы бросают к ногам цветы. Редактор Вахот, хоть крейцеров за стихи не набавляет, но регулярно помещает в журнале отчеты о том, как чествуют поклонники своего кумира, какие совершают безумства.

Безумств, впрочем, особых не замечено. Десяток факелов и скрипка в ночи — еще не безумство. Всего лишь дань мадьярскому темпераменту. Такая же пештская обыденность, как кошачьи концерты перед окнами Сечени или коленопреклоненная толпа под балконом Кошута. Но так ли? Не обманываешь себя, поэт? Там, у балкона, где стоял бледный, как алебастр, Кошут, венгры, словно целуя край знамени, припали коленом к земле. Это не ночная клака, купленная за бочонок вина редактором Вахотом. Слава Кошута — дань нации своему любимцу, слава поэта — капитал для издателя. Петефи далек от зависти. Он глубоко уважает Кошута, хоть и не одобряет его благоразумной умеренности. Но от сомнений никуда не денешься. Недаром близкие люди, которым нельзя не верить, — Француз, Мор Йокаи, Орлаи, сам Вёрёшмарти, наконец, говорят, что Вахот курит фимиам только богу наживы. Неумеренной лестью, дешевыми церемониями он оторвал поэта от искренних почитателей, изолировал от издателей и хочет теперь рассорить с друзьями. Правда ли это?

Если правда, то тогда вся его, Петефи, известность дутая. Она существует лишь в одурманенном воображении да в хронике «Пешти диватлап». Нет, быть того не может. Его песни поют на гуляньях, его озорные стихи читают, надрываясь от хохота, в кабачках Дебрецена, Буды и Пешта. На Тисе, в тихих домиках у Балатона жгут допоздна свечи, читая «Сударя Глотку», «Флакон с чернилами». В университетских коридорах спорят о «Чоконаи» и «Дядюшке Пале», распространяют в списках запрещенную цензурой «Легенду». Это ли не признание? Его изданную на пожертвования «Национального круга» первую в жизни книгу Вёрёшмарти причислял к вершинам поэзии. Он в центре жизни, на гребне волны, в гуще схватки… Он не ведает золотой середины. Бросаясь из крайности в крайность, от безысходного отчаянья к ликующей надежде, лихорадочно торопит время, в жарком воображении предвосхищает поступки и чувства.

Благословенный год, стократ благословенны упованья. Сильвестрова ночь не обманет, суля высшую радость. Но только не думать об этом, дабы не вспугнуть ревнивую удачу, не ограбить реальность слишком пылким воображением.

Горбясь в чулане с низким косым потолком, он распахивает окошко, остужая распаленную голову. Снежинка — чудо совершенства о шести разветвленных лучах — упала на стопку неразрезанных книг и, долго не тая, мерцала в сумеречной синеве.

Первый сборник! Первая ласточка, улетевшая в вольный полет. А рядом — на венском стуле — и первый в жизни костюм, сшитый добрым пештским мастером Гашпаром Тотом.

Петефи снимает со спинки одежды, раскладывает на постели, заваленной рулонами корректуры, листами с беглыми строчками новых стихов. Руки, которые только что ласкающе коснулись перевязанной бечевой стопки, бережно трогают темно-зеленый ментик, отороченный мехом, расшитый бронзовым сутажом. Впервые в жизни по собственному вкусу, не с чужого плеча, не по милости добрых людей. Бедный поэт, как он еще самоубийственно молод! Не может налюбоваться ни на книжку, ни на свой гардероб. Сам не знает, что его радует больше. Наверное, все же одежды, и именно сегодня, в судьбоносную Сильвестрову ночь.


Стеклянную с узорной решеткой дверь отворила она, его Этелька. Дыхание перехватило, когда он глянул в большие, темные от тревоги глаза. Взволнованная, раскрасневшаяся, в хрустящем баражевом платье, тонко веявшем вербеной, она так ждала его нынче, так любила.

Они искали друг друга глазами среди веселых и шумных гостей, светились, сгорали, мучаясь дурными предчувствиями, заранее страдая от неведомых бед. Еще ничего не раскрыв, как они были настороже, как боялись разъединить свои руки в накатившей душной волне. Била дрожь, тоска сменялась блаженством, и не спасала улыбка от наплыва слез.

Что знал о любви молчаливый, ушедший в себя юноша, хмелевший от взгляда, прикосновения, от всевластного запаха свежести и вербены? Что знала о ней эта хрупкая куколка, едва опередившая годами Джульетту, летавшая из кухни в гостиную на подгибающихся ногах?

Они знали все, что нужно для счастья. И не было никаких препятствий, способных им помешать.

Поэт живет, предвосхищая ощущения, в нетерпении любви опережает самое любовь. Стремясь к любви чуть ли не с детства, за что был нещадно порот отцом, Петефи жадно ждал ее высот и смело откликался на каждый зов. Ни болезненный и нежный вместе с тем опыт первых увлечений, ни случайные ласки, подаренные сердобольной товаркой по актерскому ремеслу, не пресекли его устремлений. Отуманенный непреходящей влюбленностью, он рвался измерить любые высоты и бездны, ибо нет для поэта выше истин, чем смерть и любовь.

Сцена, поэзия, революция и единственная мерцающая в мечтах женщина, способная безоглядно взлететь за тобой в пронизанные стрелами солнца небеса, — что еще нужно поэту? Ради этого стоит жить, с ветром нестись навстречу клубящимся тучам, расколотым извилистой искрой. Ему рисовался туманно прекраснейший облик и душа, способная объять горизонты поэзии — пока только так, — а не жестокие контуры мира. В любой прелестной незнакомке он готов был увидеть ее, единственную. И потому Сильвестрова ночь уготовила ему воистину редчайший дар — прелестную девочку, словно сошедшую со страниц древних сказаний, угаданную им самим в «Витязе Яноше», как с легкой руки патрона стал называться «Янчи Кукуруза».

Неразбуженная, кроткая, нежная, эта девочка и сама по первому зову полетела навстречу мечте. Они оба могли лепить друг друга по своему образу и подобию, слив влюбленность воображений в первой большой любви.

Случай слепо бросает кости, но иногда щедрость его ослепительно беспредельна…

Из кухни долетал умопомрачительный дух запеченного мяса, дичи, паприки, чеснока. Скворчали жирные колбаски на раскаленных противнях, кипели красные от перца гуляши из вепря и балатонской рыбы, булькал в огромной кастрюле сдобренный гвоздикой, ванилью, мускатным орехом опьяняющий глинтвейн.

Разомлев от тепла, от духов, от улыбок милых и близких людей, гости нетерпеливо поглядывали на дверь. Звон посуды, столового серебра и дразнящие ароматы вкусного угощения настраивали на веселый, чуть легкомысленный лад.

Михай Вёрёшмарти, пришедший с женой и неразлучным Байзой, вышучивал молодых поэтов. Но если Шандор Вахот отвечал ему остроумной шуткой или непринужденным смехом, то Петефи большей частью угрюмо молчал. Казалось, он едва замечает происходящее, поглощенный тайной и безысходной бедой. Но все знали, что причин для скорби у него, слава богу, нет, и манера его теряться и уходить в себя в присутствии молодых и красивых женщин тоже была известна. Речь, обычно живая, яркая, становилась в такие минуты скованной и принужденной. Лишь с трудом проникаясь общим настроением, он оттаивал и присоединялся к беседе.

Ныне же он был настолько полон упоительным вихрем, уносившим его и ее, что и вправду не слышал обращенных к нему слов. Не смеялся, не отвечал на вопросы, а если и пытался ответить, то, как правило, невпопад.

Шандор Вахот, догадываясь, что происходит с другом, лишь подмигивал Вёрёшмарти, когда возникала очередная неловкость, и красноречиво кивал на прелестную свояченицу. Великий поэт прятал в усы улыбку и, переглянувшись с женой, ронял, словно невзначай, игривое замечание.

Электрическая аура Сильвестровой ночи пронизывала людей, собравшихся встретить чудеснейший праздник в круговороте года. Одни любили, другие грелись возле чужой любви. И падал снег за вымытыми до блеска окнами, и жарко дышал налитый вишневым накалом изразцовый голландский камин.

Горячий глинтвейн крепко ударил в голову, негой разлился по жилам и развязал языки. Даже Петефи рискнул обменяться с Этелькой ничего не значащей фразой о погоде, снежинках и звездочках на небесах.

Рубиновое вино в граненом кубке бросало на фарфоровую глазурь густую прозрачную тень. Шелестело, волнуя, платье Этельки. Рокотал несмолкающий бас Вёрёшмарти, и пламя свечей колыхалось, когда вспыхивал дружный смех. Не верьте блуждающему взгляду любимца муз — он сосредоточен, не верьте его молчанию — оно красноречиво. «Ведь мы с тобою до сих пор так мало говорили, лишь иногда твой быстрый взгляд мои глаза ловили. Когда я дом ваш посещал, ты сразу убегала, но знаю — ты сквозь дверь тайком за мною наблюдала». Она и сейчас следила за ним украдкой, ласкала его быстрыми взглядами растревоженных глаз, потемневших, как небо в преддверии снегопада.

Разговор зашел, по обыкновению, о поэзии, и Петефи, вначале не очень охотно, но все более оживляясь, вовлекся в спор.

— Исконно венгерские стихи и песни силлабичны по самой природе, — говорил Байза, прикладываясь к мундштуку из гусиного пера. — Долгие и краткие гласные позволяют, конечно, вводить метр, но при этом метрическое ударение часто не совпадает с естественным и это, скажу откровенно, немного раздражает меня в новейшей поэзии.

— Силлабизм и ассонансы вам, значит, не нравятся?! — горячо наступал на него Шандор Вахот.

— Я так не говорил! — выставив раскрытую ладонь, отмежевывался от напраслины Байза и сердито попыхивал чубуком. — Но, пусть это старомодно, мне нравятся чистые рифмы.

— Венгерский беден ими сравнительно с другими европейскими языками, — дипломатично заметил Вёрёшмарти.

— На то есть своя причина, — включился в разговор Петефи, овладевший за истекший год еще и английским. — В других языках слова сохраняют при синтаксических изменениях основную форму, а у нас они обрастают, как снежный ком, флексиями.

— От повтора флексий хорошей рифмы не жди, — заключил Шандор Вахот и торжествующе взглянул на Байзу. — Неужели вам не противны литературные пигмеи, ополчившиеся на Петефи за его ассонансы?

— Дело не только в ассонансах, мой друг, — покачал головой Вёрёшмарти. — Но это особый разговор, не для новогоднего праздника… И дамы, видишь, у нас заскучали. Поговорим лучше о лошадях, о борзых, которых так любят в Венгрии. — Он лукаво прищурился. — Это будет беседа как раз для дам.

Сестры и мадам Вёрёшмарти вежливо посмеялись избитой шутке, но Шандор Вахот, стараясь расшевелить друга, упрямо вернулся к тонкостям венгерской поэзии.

— В последнем выпуске «Хондерю» Кути опять обрушился на ассонансы.

— Салонный шут, — презрительно усмехнулся Петефи. — Эти господа не имеют ни малейшего представления о характере венгерских рифм и размеров. Они ищут в наших стихах латинскую метрику и немецкие каденции, а у меня их нет! Я и не хочу, чтобы они там были!.. Именно там, где я более всего приближаюсь к совершенству, к подлинно народной форме, всякие Кути усматривают пренебрежение размером и рифмой. Заблуждение!

— Скорее злонамеренная ложь, — подлил масла в огонь Шандор Вахот.

— Ну будет вам, — остановила его жена. — Обратите свое внимание на нас… Разве мы его не заслуживаем? — Обняв сестру за плечи, она с шутливым вызовом вскинула головку.

— Ей-богу, она права! — Байза ударил себя по колену.

— За прелестных дам, — поднял кубок Вёрёшмарти.

Незаметно приблизилась полночь, и с последним ударом часов были выпиты последние капли глинтвейна. На счастье, чтобы не изменяла удача в наступившем году.

Затем, по народному обычаю, принялись за гаданье.

Опустили в шляпу вырезанные из бумаги рождественские звезды, на которых были заранее написаны имена всех присутствующих и пожелания на будущее — порой стихотворные строфы, порой крылатые изречения великих людей. Так с давних пор пытали судьбу в венгерских деревнях, так узнавали парни и девушки будущих нареченных.

Случай слепо бросает кости, но выдаются часы, когда милость фортуны кажется осмысленной и неистощимой. Побледнев от волнения, Этелька храбро шагнула к столу и, прикусив губку, вытащила свою звезду. Ее тонкие пальчики задрожали, она едва не выронила узорчатую бумажку, но справилась с собой и, залившись румянцем, спрятала предсказание на груди.

Легким пером Петефи там было начертано:

Когда бы буквы те, что здесь тебе пишу я,

Могли бы стать твоей судьбою роковой,

Я бросил бы перо, хотя бы целым царством

Платили щедро мне за каждый росчерк мой.

Пролетела, отблистала колдовская новогодняя ночь. Возвратившись под утро домой, Петефи в чем был, не раздеваясь, рухнул на постель. Потянувшись всем телом, ощутил сладостную, здоровую усталость и задремал, улыбаясь.

Его разбудил встревоженный Шандор Вахот.

— Что случилось? — спросил Петефи, с трудом разлепляя веки.

— Этелька потеряла звезду! — Не зная, горевать ему или смеяться, Шандор Вахот сокрушенно развел руками. — Она прямо в отчаянии. Обыскали весь дом — и никакого следа. Мы так и не ложились… Ты, случайно, не брал?

— Я? Разумеется нет!.. Но поспешим к вам. Я запишу стихотворение прямо в ее альбом.

— Да, я очень тебя прошу! Девочка слезами заливается. Говорит: дурная примета.

Загрузка...