8



В день святого Матьяша тронулся лед на Дунае. Проклюнулись студеные синие лунки в мятущемся небе, и сырой запах весны ворвался в форточки пештских домов. На улице Зрини, куда переселился Сечени, новоиспеченный граф, вывесили цветные фонарики. Загорелись огоньки и на другом берегу — в Буде, мерцающими точками обозначив вершину Геллерт, башни старой крепости. Мост еще все пребывал в стадии проекта, и ничем не стесненная река медленно ворочала геометрически правильные плиты грязно-желтого льда.

Промозглый ветер обдувал фасады барочных домов на изгибе набережной. Но в заросших прошлогодним бурьяном переулках было тихо. Грустно сочился из занавешенных окошек маслянистый свет, рыдала в подворотне шарманка, заглушая далекие переливы стеклянной гармоники.

Петефи бездумно бродил по городу, настраиваясь на его неотвязный мотив, подстерегая прихотливую пляску вечерних теней. Мерещился прерывистый, ускользающий ритм, обманчивая надежда призывно мигала, дразня керосиновым язычком. Течение воздуха холодком обвевало открытую шею, и влага медленно оседала на жестких взъерошенных волосах.

Мелькнула нескладная фигура в развевающемся плаще и растворилась в тени нависающего старинного бельэтажа, затем опять обозначилась на коротком пространстве, где озаренное окно захлебывалось в сыворотке подступающей ночи. По тому, как шел человек — то по одной стороне улицы, то по другой, словно отталкиваясь от стен, Петефи узнал Альберта Пака и поспешил нагнать.

Улетучилась безотчетная тоска, и разом забылось навязчивое стремление к призрачной цели. Было так хорошо, так уверенно и покойно идти вдвоем, болтая о том, о сем, вспоминая или тут же придумывая на ходу невероятные истории жизни.

Улицы вливались в улицы, не задевая сознания, мелькали вывески кабачков, костелы и кирхи, редкие прохожие с улыбкой сторонились, пропуская покачивающихся поэтов. Кому же и пить, как не им? Но не терпкое эгерское вино, не токай, не изысканная лоза Бодачоня бросали их от стены к стене. То сплетали узоры мелодия города и ветер, шатающий пламя свечей. Злая, голодная молодость неутоленной жаждой отзывалась в груди.

Петефи и сам не знал, что толкнуло его остановиться под раскрытым окном, прижаться к стене, шелушащейся от зимней сырости. Дернув Пака за руку, он скорчил страшную мину и приложил палец к губам. Не музыка, которой не знал, а только слова, бессознательно проскользнувшие в душу, заставили его прислушаться и замереть.

Женщина со шнуровкой на корсаже, подперев щеку кулачком, тянула задумчиво песню, и красные герани цвели в ее окне. О чем она пела? Петефи еще не понял, о чем, но счастливая боль уже перехватила дыхание и кольнула глаза.

То не в море — в небе месяц плыл блестящий,

То разбойник плакал, схоронившись в чаще.

То на темных травах не роса густая —

То большие слезы падали сияя.

— Ты что? — шепотом спросил Пак.

— Уйдем отсюда, — жарко выдохнул Петефи и, сжав руку товарища, осторожно, на цыпочках потянул его за собой. Завернув за угол, шумно вздохнул и вдруг бросился бежать. Пак едва догнал его.

— Что с тобой, Шандор? — спросил, с тревогой всматриваясь в мокрое от слез лицо.

— Это, — успокаиваясь, но еще прерывисто дыша, объяснил Петефи, — это были мои стихи. Понимаешь? Они… — он замялся и опустил глаза, — …показались мне прекрасными.

— Но они и в самом деле прекрасны!

— Ах, я вовсе не о том… Разве можно остаться спокойным, если твои строки становятся песней? Ее пела простая мадьярка. Понимаешь? — Петефи вывернул карманы и стал вытряхивать мелочь. — У меня всего тридцать грошей, но я не поменялся бы участью и с герцогом Эстерхази, хоть он и владеет тридцатой частью страны.

— Милый Шандор, ты знаменит! — Пак порывисто обнял его. — Больше того, отныне ты народный поэт… Удивительно!

— Знаешь, я предчувствовал, что так будет однажды. Еще в ту пору, когда кропал стишки для себя и почитал за величайшее счастье увидеть свое имя в печати. Я служил тогда статистом в Национальном театре и бегал для актеров в корчму за колбасой с хреном, за пивом, вином, но я знал, что такое будет со мной. И когда стоял на карауле или варил кукурузные клецки для товарищей по солдатчине, думал об этом. Даже когда мыл котелки в такую стужу, что тряпка примерзала к рукам, а капрал орал: «Ну-ка, давай!» — и приходилось мчаться сгребать снег с плаца, я грезил о том, как это случится. Так оно и вышло, как приснилось на голых нарах караульни, где, как барону Манксу, подстилкой мне служил один бок, а одеялом — другой.

— Настоящая, большая слава нашла тебя, поздравляю. — Пак стиснул маленькую крепкую руку Шандора. — Ты ее заслужил.

— Но почему так незаметно, так нежданно быстро?

— Незаметно? — Пак задумался.

Он вспомнил, как прошлой осенью они дурачились в гимнастическом зале. Кажется, Мор Йокаи был там еще и плел свои небылицы, свисая вниз головой со шведской стенки. Потом пришла Эржика или Жужика, бог ее знает, с корзиной свежих булочек. Какую же они затеяли возню! Больше всех суетился, конечно, Шандор. Влюбчивый, загорающийся, он так и прилип к девушке, крепенькой, кругленькой и золотистой, как самая лучшая из ее бесподобных булок. Дурачился, норовил чмокнуть, ловко увертываясь от пощечин; взлетал вверх по стенке, клялся в вечной любви. И как все они были изумлены, когда она вдруг расплакалась и сказала, уходя: «Да разве вам, вертопрахам, понять, какая бывает любовь? „Ведь любовь, любовь упряма, глубока, темна, как яма…“» Петефи чуть не сорвался вниз и, пристыженный, забился в угол. Это были его стихи. Простая девушка открыла в них для себя сокровенную тайну жизни. Разве не тогда пришло к нему высшее признание?

— Помнишь ту хорошенькую булочницу, что пела нам про упрямую любовь? — Пак остановился на перекрестке возле покосившегося фонаря, откуда была видна жестяная вывеска «Пильвакса». — Куда не иди, а ноги сами сюда приведут.

Они с улыбкой переглянулись и вошли в свой «Пале Рояль», как метко прозвал скромное артистическое заведение Палфи. Здесь, как и в знаменитом парижском кафе, где в перерывах между рюмкой вина и чашечкой кофе скрипели перья Луи Блана, Ламартина и Беранже, прочно обосновалась литературная молодежь, Петефи не только проводил за столиком почти все свободное время, но правил верстку, делал наброски, писал письма. Вся его почта была адресована на «Пильвакс».

Друзья повесили на вешалку отсыревшие пелерины и пробрались к личному столику Шандора, который по неписаным законам «Пильвакса» никто не смел занимать. Не успели они оглядеться и обменяться шумными приветствиями с многочисленными приятелями, как хозяин водрузил на стол полный кофейник и расставил фаянсовые чашки.

В «Пильваксе» все было на французский манер: анисовая из парижских подвалов Рикара, биллиард в три шара, полка с трубками и бильбоке. Для молодых литераторов слова «Франция» и «Париж» были почти однозначны словам «революция» и «свобода». Главный француз Палфи, законодатель мод, ввел в обиход широкие блузы, замысловатые кепи и банты. Своим рассказам он давал только французские заголовки и вместо дешевого эгерского подчеркнуто заказывал бордо.

В противовес этой откровенно крамольной тенденции члены закрытых аристократических клубов во всем подражали англичанам. Недаром типично британское наименование «джентри» распространилось и на нетитулованную венгерскую знать. И прижилось, стало чуть ли не исконно мадьярским.

В Лондоне шили платье, покупали там баснословно дорогих лошадей, хотя Венгрия экспортировала их табунами, заводили английских гончих и грумов, пили чай Липтона, курили легкий ливерпульский табак. Иштван Сечени, по крайней мере так уверял Петефи, спички и то выписывал из Ливерпуля.

Лишь одна общая черта объединяла оба противоположных лагеря. Несмотря на французские словечки, то и дело проскальзывавшие в речах завсегдатаев «Пильвакса», и на ломаную английскую речь приверженцев «Королевы английской», и здесь, и там читали в основном по-немецки.

Петефи, владевший шестью языками, был редким исключением для своего — и не только своего — времени. Голоса «Молодой Германии», «Молодой Италии», клич «Марсельезы» и полный достоинства трубный зов исконной английской свободы достигали его ушей без искажений перевода и добавлений молвы. Но зато и без иллюзий, вечно туманивших горячие мадьярские головы миражами необыкновенного чьего-то там довольства и процветания. По непреложному праву поэта он думал и говорил от лица поколения, от имени мира. Вдохновение, которым он был обязан богам, и знание, добытое лихорадкой голодных бессонных ночей, подняли его над полосатыми шлагбаумами захолустной сатрапии многоязыкого габсбургского Вавилона.

Помешивая остывшую гущу, сумрачный, невеселый, он сидел перед Паком, не видя вблизи ничего. «Что ела ты, земля, — ответь на мой вопрос, — что столько крови пьешь и столько пьешь ты слез?..»

Он так и не пригубил свою рюмку.

Тучи клубились в той дальней дали, что проницал его взор. Пронизанные бичами солнечных лучей, истерзанные трещинами молний, похожих на русла неведомых рек. «Ах, был бы я птицей летучей, я в тучах бы вечно летал, а был бы художником — тучи, одни только тучи писал…»

— Мы с тобой давно не виделись, Берци, не говорили по душам, и ты многого не знаешь обо мне… — обратился он к Паку, не отводя зрачков от брезжущих сквозь своды «Пильвакса» пространств. — Я люблю, впервые в жизни по-настоящему люблю, и, кажется, меня тоже любят.

— Так поздравляю! — радостно загорелся экспансивный Пак. — Но почему такой минорный тон?

— Она — совершенство, — не отвечая на вопрос, продолжал меланхолическую исповедь Петефи. — Настоящая фея из той сказочной страны, что примечталась мне когда-то в детстве. Я безумно счастлив, Берци, и глубоко несчастен…

— Но я не совсем понимаю… — неуверенно произнес Пак и умолк, убедившись, что Шандор едва ли ждет от него ответа на свой вопрос.

— Между нами все ясно, хоть я еще не открылся ей. Пусть я нищ и нет особых надежд существенно улучшить положение, меня не это волнует. Я обязательно женюсь на ней, потому что лучше ее нет и не было на всей земле.

— И превосходно! Верь мне, что все будет у вас хорошо. Как-нибудь нация сумеет поддержать своего поэта и его молодую жену. Кто эта счастливица?

— Сам увидишь. Надеюсь, что сумею представить тебя ей на будущей неделе.

— Зачем ждать так долго? В субботу я намеревался отправиться в Дебрецен… Постой! — догадался внезапно Пак. — Уж не надумал ли ты…

— Да, я решил объявить о помолвке.

— Бедный Шандор. — Пак укоризненно покачал головой. — Ты кажется, окончательно рехнулся от радости. А ну, немедленно улыбнись!

— Меня не оставляет предвестье беды. Вернее, не беды, — поэт словно прислушивался к себе, — а всеохватного крушения, вселенского катаклизма. Порой кажется, что на меня свалилась непосильная ноша и я упаду, раздавленный ею, моля о смерти, как об избавлении. Но затем нисходит прозрение, и я понимаю, что мы дошли до последнего края и стоим у грани невиданных перемен… Нельзя дальше жить так, как мы жили раньше, Берци, недостойно…

— Не одного тебя терзают сомнения. Это отрыжка безвременья, протест против застоя и всеобщего лицемерия.

— Я говорю о большем. Хватит сидеть сложа руки. Откуда мы ждем спасенья? От бога? А где он, наш бог? От возлюбленного короля? Тому в пору кататься на детской лошадке. Нет, друг, я чувствую, что пробил наш час, и не посмею ослушаться совести.

— Ты о революции?

— Она придвинулась к нам вплотную.

— Но почему ты так уверен?

— В воздухе носится, под землею дрожит… Тут я не сомневаюсь. Где-то должно грянуть, начаться… А у меня будет семья: робкая девочка и дети, наверное, родятся.

— Как водится… Так ты из-за этого страдаешь? Не надо, отбрось сомнения и не обкрадывай себя. Мы не можем знать, что с нами случится через минуту. Постарайся быть счастливым, Шандор, очень тебя прошу. Ты уже умирал на моих глазах, и мне трудно будет вновь пережить такое. Ты можешь вынести любые физические страдания, только не убивай себя тоской. Она доконает тебя, я знаю. Не поддавайся, и все будет хорошо. Не забудь, что ты больше не принадлежишь себе. У тебя любовь, и твоя поэзия стала общенародной.

— Истинная поэзия всегда народна. Поэтому-то поэзия и революция для меня неразделимы. Если народ будет господствовать в поэзии, он приблизится и к господству в политике, а это стержневая задача века. Кому, как не нам, осуществить ее? Я не знаю цели более возвышенной, более достойной честного человека. Невтерпеж смотреть, как страдают миллионы только ради того, чтобы несколько тысяч тунеядцев могли нежиться и наслаждаться жизнью.

— Уж этого мы с тобой хлебнули вволю. Что-что, а покорно страдать нас научили с пеленок. Во имя чего, спрашивается? Кругом всеобщий распад, деградация, забвение элементарных моральных принципов. Министры берут взятки, генералы обворовывают солдат, все многообразие жизненных связей подменяется куплей-продажей.

— Хорошо, что ты это ясно видишь. Другие притерпелись, не замечают. Мы живем в атмосфере чудовищного гниения, и она отравляет нас, растлевает наши бессмертные души.

— Здесь я не совсем согласен с тобой, Шандор, — с умудренной улыбкой Пак устало махнул рукой. — Ты еще оптимист! Человечество видело и не такое. Как сказано у Экклезиаста, все уже было. И не раз! Но в том-то и заключается трагедия, что каждое новое поколение клюет на затхлую приманку. Люди все же не свиньи вокруг корыта, хоть временами кажется, что за жалкий кусок они готовы перегрызть друг другу глотки. Нельзя загонять человека в хлев, нельзя доводить его до состояния зверя. Это омерзительно.

— Революция все изменит, — сжал зубы Петефи. На его лице резко обозначились скулы.

— Были революции, но ничего не менялось под солнцем.

— Нужна еще одна, всеобщая, — упрямо процедил Петефи. — Она охватит очистительным пламенем земной шар.

— Ты в самом деле веришь в это?

— Не только верю, но знаю, Берци! Я предчувствую революцию, как собака землетрясение. Каждая жилка во мне дрожит от ее нарастающих вздохов.

— И что нам следует делать?

— Сейчас, как никогда, важны идеи. Наши поэтические манифесты станут политической программой. Мы донесем слова правды до каждого честного сердца. Думаешь, одним нам душно и муторно на этой земле? Ошибаешься! Все это чувствуют. Но люди должны понять, в чем причина. И тогда они содрогнутся. Неужели, скажут они, ради каких-то ничтожеств мы губим свои лучшие мечты, гасим свои самые благородные порывы?

— И граждане побегут на баррикады? — поднял брови Пак.

— Во всяком случае, потребуют перемен. Я убежден, что миром правят идеи.

— Какими же высокими идеалами он по-твоему одухотворен? Сейчас, сию минуту?

— Стяжательство, подлость, философия куска. Не ново, скажешь ты, что ж, тем проще будет очистить атмосферу.

— Порой мне стыдно за себя, за всех нас, Шандор.

— И мне стыдно. Унизительно потакать подлости, болтать о добре, а на самом деле служить злу. Постепенно теряешь реальные представления о том, что происходит: то ли ты сумасшедший, то ли остальные потеряли рассудок. Всеобщая пляска безумия. Мудрецы, околевающие от голода, слывут помешанными, потому что отказываются грабить и убивать, а старым солдатам, у которых не хватило в свое время ума отказаться, вместо пенсии вешают на грудь медаль за службу и увечье. Цинизм, граничащий с идиотизмом.

— Ты уверен, что и другие, где-то там, за Тисой, за Моравой, в Карпатах, думают так же?

— Думают? Не знаю… Не уверен. — Петефи озабоченно примолк. — Но чувствуют они так же, как мы. И это главное! Мы, молодые, должны раскрыть им глаза. Жизнь, которую нас принуждают влачить, недостойна человека. Лучше пойти на виселицу, чем служить обществу, для которого малейшая росинка любви убийственнее целого океана яда.

— О чем шепчутся карбонарии? — за столик подсел Себерени, которого Петефи знал с гимназических времен. Он пробавлялся критическими статьями о поэзии, о театре и в поисках заработка частенько наведывался в «Пильвакс». — Сервус!

— Садись, — запоздало пригласил Петефи и сделал знак принести еще чашку. Его горевшее откровенностью лицо погасло и замкнулось. — Что скажешь?

— Извините, господа, если ненароком помешал. Может быть, у вас секретный разговор? Так вы скажите… — Себерени сделал вид, что хочет встать и уйти.

— Никаких секретов у нас нет и быть не может, — медленно отчеканил осмотрительный Пак. Очень уж не понравилась ему наглая и в то же время заискивающая манера Себерени. Его суетливо гримасничающее лицо.

— Скрывать нам нечего, тем более от тебя, — Петефи многозначительно глянул на Пака. — Когда я родился, судьба постлала мне искренность простынкой в колыбель, и я унесу ее саваном в могилу. Лицемерие — нетрудное ремесло, любой негодяй в нем горазд, но говорить откровенно, искренне, от всей души могут и смеют только благородные натуры. Может быть, мое суждение о себе неверно, но я достоин уважения хоть за то, что смею открыто высказать свои чувства. A la lanterne les jesuites![31] — неожиданно выкрикнул он и стукнул кулаком по столу.

Себерени вспыхнул, его подвижная физиономия исказилась недоброй и жалкой ухмылкой. Он вскочил, неловко смахнув чашку себе на колени, и, отряхивая липкую гущу, метнулся в уборную.

— Кто это? — спросил Пак.

— Merde, — назвал по-французски Петефи и сморщил нос, как от злостной вони.

— Тогда ты проявил излишнюю горячность.

— Плевать, — отмахнулся Петефи. — Пусть знают…

Загрузка...