В. Гоффеншефер ДУХ ВОИТЕЛЯ


I

Мне бы еще пожить...


Сидел он у телевизора неспокойно. В нем странно уживались изумительная непосредственность зрителя-ребенка, действенно переживающего то, что происходит на сцене, и скепсис искушенного литератора, которого дешевыми иллюзиями не проведешь. Иной раз услышишь его «ой-ой!», думаешь, что он увлекся действием на экране, переживает, а повернешься к нему, глядишь — лицо у него такое, словно кислицу надкусил: он не мог терпеть фальши — в сюжете, в поступке, в слове. С особым вниманием, даже с придирчивостью, следил он за актерской речью. И стоило на экране прозвучать неправильному ударению или подчеркнуто иностранному произношению, вроде «миллионэр», или южнорусскому, с придыханием, «г», которое ради «простонародности» употребил актер, изображая подмосковного колхозника, как это слово сейчас же с укоризной повторялось. «Ну зачем же «хекать!»?» — упрекал он актера, мерцающего на экране. Актер не слушался и продолжал «хекать»...

Но сегодня Федор Васильевич сидел у телевизора тихо.

Мы смотрели фильм о рабочей семье. И там показывалось, какое горе переживает старый мастер, который вынужден был оставить работу в цехе из-за того, что ему изменила дряхлеющая рука. Когда шли эти кадры, я услышал за спиной горький вздох, похожий на сдержанный стон... Федор Васильевич рывком поднялся и ушел к себе в кабинет.

Я понял, что произошло. И вспомнил о его письме.

«Работоспособности по-прежнему нет, и нет, понятно, творческой одержимости. Слабость, как у паралитика. Вероятно, приближаюсь к «последней черте», как это ни горестно. Мне бы еще пожить годиков этак 20, и я кое-что мог бы совершить «неувядаемое» и «эпохальное». Я шучу, но говорю правду; ведь писать-то я по сути дела начал поздно. Работал я рывками... И только сейчас познал настоящий литературный подвиг. Все это в недавнем прошлом. Мне страшно от сознания, что дальше нет для меня широкого, зовущего пути. Вы видите, что и почерк мой стал таким же дряхлым, как и я сам».

Это было написано в минуты тяжелого отчаяния, когда телесный недуг обрек его, беспокойного, «одержимого», на самое страшное для писателя — лишил возможности писать.

Но даже в такие минуты не гасла в нем вера в свои творческие силы: «Мне бы еще пожить годиков этак 20, и я кое-что мог бы совершить...» Кавычки, в которые он заключил «неувядаемое», «эпохальное», заставили меня вновь услышать иронический, пародийный пафос, с каким он произнес эти слова в недавнем разговоре по поводу щедрости некоторых парадных статей о текущей литературе на весьма обязывающие эпитеты. Но не в шутку писал он о страстной мечте продлить жизнь ради созидания и о творческом заряде, который чувствовал в себе. В дряхлеющем теле продолжал жить дух воителя.

И бывало — вырвутся горькие слова о болезни, а вслед за этим короткий взмах руки, характерное «да ну ее!» — и горячий разговор о только что прочитанном, об очередном литературном споре и — главное — об эпизодах богатой жизни, которые должны претвориться в главы будущей книги. А потом — ночная тишина, карандаш в руке и стопка бумаги на столе... Так, в этом поединке между творческой «одержимостью» и недугом, взметнулись победные страницы его последних статей, главы из четвертой книги его автобиографической эпопеи.

Вот и сейчас, после резанувшего его по сердцу эпизода из фильма, когда я вслед за ним вошел в кабинет, он исподлобья посмотрел на меня — не заметил ли я, что произошло? — а потом сказал растерянно и грустно:

— Чувствую, физически чувствую, как силы уходят.

Я не поклонник утешательского фарисейства. Да и где здесь было утешать человека, который дважды в день обмирал от удушья, и твердить ему, что, мол, все хорошо и не следует падать духом. Но, не погрешив против истины, я сказал, что если судить по его творчеству, силы не иссякают, а прибавляются, что его последние книги — это, может быть, самая высокая волна его творчества...

Когда я кончил говорить, он сказал:

— Вы говорите — «самая высокая волна». А это потому так, что то, что я сейчас написал и пишу, есть для меня Главная книга... Вот о том, что такое Главная книга для писателя, хорошо сказано у Ольги Берггольц.

Он взял со стола номер «Нового мира», раскрытый на очерке Ольги Берггольц «Поездка прошлого года», и прочитал вслух понравившийся ему абзац.

Там шла речь о Главной книге, которая есть у большинства писателей; о том, что эта книга всегда впереди и что она самая любимая книга писателя, самая заветная, зовущая к себе неодолимо. Эта книга насыщена предельной правдой нашего общего бытия, прошедшего через сердце писателя. Она должна начаться с самого детства, с первых впечатлений, и достичь той вершины зрелости, на которой писатель работает с полной и отрадной внутренней свободой и бесстрашием, с единственной заботой — выразить жизнь — и свою, и всеобщую — не в случайных эпизодах, а в своей сущности, раскрыть ведущую правду истории. Фундамент Главной книги — великая идея коммунизма, ставшая пятью чувствами человека и объединившая их особым художественным чувством писателя, и книга показывает становление этой идеи и борьбы за нее, становление нового человека.

— Вот именно — Главная книга, а ведь здорово сказано, — умница!.. Автобиографических произведений, книг о детстве написано немало — и в прошлом веке, и сейчас. Одни были созданы в начале пути, другие — как итог длительного жизненного и творческого опыта. И это разные по своему характеру вещи. То, что написал я — это попытка осмыслить большой жизненный путь народа, частицей которого является мой Федя.

Я сказал, что такое произведение о прошлом не могло бы быть создано не только в начале пути, но и в зените творчества, не будь многолетнего опыта новой, советской жизни народа и развития советской литературы. Без этого опыта, и не стоя на вершине современности, вряд ли возможно было бы осмыслить и изобразить далекие годы детства и прошлое народа так ярко, как это удалось сделать.

— Конечно... И не только опыт послереволюционной жизни всего народа сыграл роль, — поправил он меня, — но и собственный опыт, как частицы мозга этого народа, — углубление и кристаллизация мировоззрения, исторического взгляда, эстетических требований. Одно дело — пережить события, другое — понять их смысл. Несмотря на то что я сам пережил описываемое, несмотря на то что марксизм был моим мировоззрением еще и до революции, все же по-настоящему, историко-материалистически, я осознал некоторые тогдашние деревенские события только сейчас, в последние десятилетия. И как-то выходит, что, рассказывая другим, я многое и сам для себя открываю впервые. А это очень важно для писателя...

Должен сказать вам, что пишу эти автобиографические книги с большим удовлетворением, как будто освобождаю себя, вливаю себя в жизнь других людей. Я уйду, а это останется! И от мысли об этом — радость, которая сглаживает тяжесть ожидания «смертной казни». Ни одной из своих прежних книг я не писал с таким увлечением, как последние...

...И вот уже забыт горестный вздох у телевизора, послуживший началом этого разговора. И на лице светлая улыбка, и в глазах молодой огонек, тот самый неповторимый «гладковский» огонек, который сверкал то веселым задором, то пристальной настороженностью, а то и ершистым: «А ну, попробуй тронь!» Этот огонек, которого не могли приглушить ни блеск очков, ни болезнь, ни старость...


II

Не примите это за нескромность...


У дверей, ведущих в кабинет Федора Васильевича, стоял большой шкаф, где были собраны издания его книг на иностранных языках. География этих изданий была обширна — от Нью-Йорка и Парижа до Пекина и Токио. Он перебирал эти книги и с какой-то особой теплотой и гордостью, как отец своего первенца, показывал первые переводы «Цемента» — на плохонькой бумаге, в простенькой обложке, — выпущенные за рубежом в 20‑е годы пролетарскими организациями и издательствами.

— Ну, а теперь вот... — и он, не закончив фразы, многозначительно проводил пальцем по другим полкам, где стояли переводы «Цемента», «Энергии» и последних повестей, добротно изданные в странах, где хозяевами жизни стали трудящиеся.

И я вспомнил одну из тех прогулок с частыми остановками — Федор Васильевич мог разговаривать только лицом к лицу, — во время которых нам за час еле удавалось одолеть недлинный переулок. Разговор зашел о литературных традициях. И Федор Васильевич говорил об автоматизме критики, сводящей все к одной традиции — даже к традиции одного писателя.

— Получается так, что был, например, один Горький, а потом в его традиции писали другие, и все дело будто сводится к перепеву горьковских тем и мотивов. Пишет человек о труде — и оказывается, что он своего ничего не внес, а только «разработал традицию» Горького. Написал человек о детстве — сейчас же разговоры, что это, мол, продолжение «горьковской традиции»... Да сам Горький рассердился бы на такое дело. А разве другие писатели не внесли свое, новое? Вот так — автоматически и бездумно — пишут о традиции и, глядишь, обедняют нашу литературу. А как же? — Он стукнул палкой по тротуару и повторил: — А как же?! Горький горячо поддерживал мой замысел создать автобиографическое произведение. Я об этом сам же и написал в предисловии к «Повести о детстве». И пошло́, и пошло́! Послушаешь, что писали иные критики, и выходит, что ты просто решил на своем биографическом материале повторить автобиографическую трилогию Горького. Мы что же, за сорок лет не создали свою традицию? Хочу вам сказать, вот сейчас, стоя перед «чертой», — и не сочтите это за нескромность: «Цемент»‑то был на главной линии развития советской литературы, положил начало новой традиции... А?

И он испытующе посмотрел на меня.

— Да, совершенно новой традиции — и не только в советской литературе. Только, дорогой мой, не «производственного» романа. Терпеть не могу этого термина и горжусь тем, что у меня в «Цементе» преобладает не производство цемента, а то, что символически выражено в этом названии, — люди, заново созидающие фундамент мира.


...В те дни, когда мы хоронили Федора Васильевича, я прочитал в «Юманите» некролог, где было написано о том, что «Цемент» — роман, в котором показывался рабочий класс как хозяин жизни и зачинатель новой жизни — имел большой успех во Франции. А дальше было сказано, что в дни фашистской оккупации, «когда «Цемент» распространялся под самым носом нацистских полицейских», образ Глеба Чумалова «воодушевлял молодых борцов Сопротивления».

Герой строительных будней, принесший с собою на завод боевой запал гражданской войны, своим энтузиазмом созидателя вновь вдохновил людей на боевой подвиг во имя свободы! Может ли быть более наглядной связь и преемственность созидания и революционной борьбы! И может ли быть более завидной роль литературного героя в самой жизни, чем вот такая!


1960


Загрузка...